
Полная версия
Хирург боярских кровей. Анатомия бездаря. Том 1

Monsieur Ilya
Хирург боярских кровей. Анатомия бездаря. Том 1
Глава 1 Первичный осмотр
Первое, что Сергей понял, очнувшись, – это что у него снова целы зубы.
Глупая мысль для человека, который только что умер. Но язык сам пробежал по ровному ряду и нащупал тот, что слева. Выбитый ещё на первой войне прикладом. А он был на месте. Целый. Сергей лежал в чужой темноте с закрытыми глазами и думал не про свет в конце тоннеля, не про родных, а про то, что у него выросли зубы, и это неправильно.
Потом пришла боль. Знакомая, честная. Рёбра, скула, рассечённая бровь. Боль он уважал. Она означала, что тело живое и что-то в нём ещё чинится. За двадцать лет в полевых госпиталях он научился читать чужую боль не хуже, чем газету. Свою тоже.
Эта боль говорила: тебя били. Грамотно, несколько человек, ногами, по тому, что не убьёт, но запомнится надолго.
Он открыл глаза.
Низкий потолок с потемневшими балками. Не больница. Не его квартира на пятом этаже без лифта. Пахло сыростью, остывшей золой и почему-то воском, как пахнет в старых домах, где экономят на всём, кроме лампад. Сквозь мутное оконце сочился серый свет, и в нём плавала пыль.
Сергей сел. Тело послушалось не сразу и не так. Оно было чужим, лёгким, незнакомым. Он поднёс к лицу руки. Молодые. Тонкие в кости, без его шрамов, без желтизны от табака и реактивов, без того среднего пальца, что плохо гнулся после Карабаха. Ровные пальцы мальчишки.
Паниковать он не стал. Паника – роскошь, которую медик не может позволить себе над раненым. А себя он сейчас осматривал как раненого. Сначала факты. Выводы после.
Факт. Он помнил гололёд. Фуру, идущую юзом на встречку. Свою старую «ниву», которую повело боком к отбойнику. Помнил, как успел подумать без особого страха, скорее с досадой: ну вот и отъездился. И темноту.
Факт. Он жив. В чужом теле. Молодом.
Факт. Это тело знали и не любили. Под его собственными мыслями лежал тонкий слой чужой памяти, как ил на дне пруда. Тронешь – поднимается муть. Имя. Глеб. Глеб Калитин. Дом. Род. Академия. И горячий, унизительный стыд, от которого даже сейчас сводило скулы. Чужой стыд, мальчишеский, въевшийся в самые кости.
Сергей сидел и осторожно, слой за слоем, разбирал этот ил.
Глеб Калитин, восемнадцать лет. Последний в роду. Калитины когда-то были на виду, теперь обнищали до того, что слуга остался один. Отец и мать мертвы уже год. Несчастный случай, как говорили. Память подсовывала похороны, два гроба, мёрзлую глину. И сразу за ними кредиторов, опись, холод в доме, который перестали топить.
И Академию. Северную Академию, где учат владеть Силой тех, в ком проросло Зерно. Глеба туда взяли из уважения к фамилии, а три года поливали грязью, потому что Зерно в нём не росло. Пыль. Самый нижний ранг, с которого начинают все. И на котором Глеб застрял намертво, пока остальные шли вверх. Пыль в восемнадцать – это приговор. Это клеймо бездаря.
Вчера его отчислили. А по дороге из Академии, в проулке, встретили. Трое. Били молча, деловито. Не грабили, у Глеба и взять было нечего. Просто били, чтобы помнил место.
Сергей дотронулся до рассечённой брови и хмыкнул. Звук вышел чужой, юный, ломкий.
«Ну здравствуй, Глеб, – подумал он. – Не свезло тебе с телом. Зато теперь в нём живёт кто-то взрослый».
Ни ужаса, ни восторга он не чувствовал. За сорок один год он слишком часто стоял у грани, чтобы трепетать перед очередной нелепостью. Две войны выжгли в нём страх и оставили вместо него ровную сухую усталость. И одно правило, на котором он держался все эти годы. Пока дышишь, работай. Раненый дышит – лечи. Сам дышишь – живи.
Он дышал. Значит, надо вставать и разбираться, во что вляпался.
Сергей спустил ноги с жёсткого топчана и поднялся, держась за стену. Голову повело, перед глазами поплыли мушки. Сотрясение, лёгкое, бывало хуже. Он переждал, дыша медленно через нос, и оглядел каморку.
Бывшая людская, судя по всему. Тут Глеб и ютился, забросив остывшие господские покои. Узкий топчан, сундук, табурет. На гвозде потёртый кафтан с потускневшей серебряной застёжкой в виде ключа. Герб Калитиных, подсказал ил памяти. Ключ. Когда-то род что-то стерёг. Теперь стерёг пустоту.
В груди вдруг кольнуло. Не болью, иначе. Тепло и тяжесть разом, будто под рёбрами лежал нагретый камень. Сергей замер и прислушался к себе профессионально. Не сердце. Глубже, в самом центре, под солнечным сплетением. Что-то живое, свёрнутое, спящее.
Зерно, понял он. Вот оно. То самое, что у Глеба «не росло».
Он закрыл глаза и потянулся к нему вниманием. Осторожно, как пальцами к открытой ране. Зерно отозвалось слабо, тускло. Крохотный уголёк под слоем золы. Пыль, самый нижний ранг. Чужая память не врала.
Но было и другое.
Сергей нахмурился, вслушиваясь глубже. Зерно слабое, это понятно. А вот скорлупа вокруг него, та незримая оболочка, что в памяти Глеба звалась Печатью, рисунком Силы, оказалась неправильной. Память хранила смутные образы чужих Печатей из Академии. У кого язык пламени, у кого скол льда, ровные простые узоры. А тут узора не было.
Была дыра. Пустота в том месте, где у других горит стихия. И эта пустота чего-то ждала. Сергей не нашёл лучшего слова, чем то, что пришло само от его медицинского нутра.
Голодная.
«Любопытно», – подумал он, и эта мысль легла ровно туда же, куда легли бы нетипичные симптомы у пациента. Глеб отложил на потом, когда будет время и не будет горящего рядом».
Разбираться было некогда. За дверью каморки послышались шаги. Старческие, шаркающие, торопливые. Дверь скрипнула, и внутрь, согнувшись под притолокой, протиснулся старик.
Маленький, сухой, в ливрее, которая помнила лучшие времена и висела теперь на нём как на вешалке. Седой венчик вокруг лысины, слезящиеся глаза, скрюченные ревматизмом руки. И на этих руках он нёс, бережно, как святыню, миску с чем-то, от чего поднимался жидкий пар.
Увидев, что Глеб стоит, старик ахнул и едва не выронил миску.
– Глеб Андреич! Встали! Господи, да куда ж вы встали, вам лежать надо, вас же вчера... – Он засуетился, заозирался, не зная, куда деть посудину, и наконец сунул её на табурет. – Я вам отвару сварил, на травах, Марфа собирала по осени, она в этом понимает. Голова-то как? Болит? Кружится?
Сергей смотрел на старика, и в иле всплывало имя. Прохор. Дворецкий. Последний из челяди, кто не ушёл, когда платить перестали. Семьдесят с лишним лет, ревматизм, и преданность такой пробы, какой Сергей в прошлой жизни почти не встречал. А он повидал людей в обстоятельствах, где человек виден насквозь.
И вот что зацепило. Старик держался не за господское добро, добра не осталось. Он держался за мальчишку. За последнего, кому служил всю жизнь.
– Болит, – честно сказал Сергей. Голос чужой, но он уже привыкал им управлять, как привыкал бы к новому скальпелю. – Кружится. Но кости целы. Жить буду.
Прохор моргнул, будто услышал что-то непривычное. Может, тон. Прежний Глеб со стариком так не говорил. Огрызался. Срывал на единственном, кто был под рукой, всё, что копилось в нём от Академии, от голода, от холодного дома.
– Чудно вы нынче говорите, барин, – осторожно сказал старик.
«Следи за языком», – отметил Сергей. Чужак выдаёт себя словами быстрее, чем поступками.
– Башкой крепко приложился, – сказал он. – Многое путается. Ты вот что, Прохор. Сядь.
– Как можно при вас сидеть, барин...
– Сядь.
Сказано негромко. Но старик сел. Так садятся, когда в голосе слышат не каприз, а то, чему привыкли подчиняться. Сергей двадцать лет командовал в операционных, где промедление стоило жизни, и это осталось в нём. Перешло в новый голос само.
– Расскажи мне всё, – сказал Глеб. – Как есть. Про дом, про долги, про то, кто нас вчера приходил пугать. Я вчера головой ударился, у меня многое смешалось. Так что давай по порядку. Будто я ничего не знаю.
Старик глянул на него странно. Долго, пристально, будто увидел в знакомом мальчишеском лице незнакомца. Сергей выдержал взгляд. Пусть удивляется. Удивление он переживёт. Хуже было бы, если бы старик испугался.
А Прохор не испугался. Он вдруг выпрямился, насколько позволяла горбатая спина. Будто давно ждал, когда мальчишка спросит его именно так. По-хозяйски. Как мужчина мужчину.
– Расскажу, Глеб Андреич, – тихо сказал он. – Всё расскажу. Только рассказ невесёлый. Совсем худо у нас. Хуже некуда.
– Хуже некуда я слышал не раз, – сказал Сергей. И впервые за два своих рождения усмехнулся – коротко, без веселья, как привык реагировать. – И всякий раз выходило, что есть куда. Так что не пугай. Говори.
И старик начал говорить.
А Глеб слушал, прихлёбывая остывающий отвар, горький и пустой, но горячий, и в голове у него, привычно и холодно, как над операционным столом, складывался диагноз. Кровило в этом доме много где. Но первым, что надо было резать, оказался простой и злой вопрос, на который старик всё никак не решался ответить прямо.
Сколько дней осталось до того, как этот дом отнимут.
Сергей поставил пустую миску на пол и приготовился слушать. По лицу старика он уже видел: цифры будут плохими.
Долгов было много, но кровил один.
Прохор перечислял их, загибая скрюченные пальцы, и каждое имя выговаривал так, будто называл болезнь. За похороны не доплачено. Лавочнику за зиму. Лекарю, что ходил к матушке перед смертью. По мелочи, по углам, по соседям. Но всё это были царапины. А была рана, от которой дом истекал.
Ростовщик. Лейб Зунделевич.
После смерти родителей мелкие долги расползлись по чужим рукам, как всегда бывает, когда чуют, что должник слаб. И вот тут пришёл Зунделевич. Скупил их все. У лавочника, у лекаря, у соседей. Собрал в один кулак. И теперь держал род Калитиных за горло: триста рублей с процентами, что нарастали быстрее, чем сходит снег по весне.
Срок выплаты послезавтра.
А послезавтра ростовщик имел полное законное право прислать пристава. Опись имущества, торги, и Глеба вон из дома вместе со стариком. Землю под домом тоже с молотка.
Сергей слушал так, как слушал когда-то доклад дежурной сестры о поступившем с поля боя. Не ужасаясь. Вычленяя, что кровит сильнее всего и что резать первым.
– Триста рублей, – повторил он. – А есть у нас триста рублей?
– Нет, барин, – тихо сказал Прохор. – Хоть всё продай, что в доме осталось, на полсотни не наберём.
– А полсотни не спасут.
– Не спасут.
Сергей помолчал. Прошёлся пальцами по краю топчана, как ходил когда-то перед сложной операцией, собираясь с мыслями.
– Прохор. Этот Зунделевич. Зачем ему дохлый боярский род? Что он с нас возьмёт, кроме развалины, за которую и грош не дадут?
Старик замялся. И в этой заминке Сергей уловил то же, что улавливал у пациентов, которые не договаривают про главную боль.
– Землю, барин, – выдавил Прохор наконец. – Землю нашу. За неё уже второй год кто-то торгуется. Через того же Зунделевича. Батюшка ваш, покойный, не продавал. Ни в какую. Хоть и нужда была, хоть и сулили хорошо. Упёрся, и всё тут. А как помер... вот тогда долги-то и поползли. Будто кто нарочно их собирал, чтоб землю отжать.
Сергей отложил это в сторону, как откладывают подозрительный анализ. Землю не продавал. Уперся насмерть. А как помер, сразу долги. Слишком ровно ложится, чтобы быть случайностью. Но выводы потом.
В этот момент дверь без стука отворилась, и в каморку вошёл второй.
Немолодой, лет за пятьдесят, кряжистый, с седой щетиной и лицом, по которому будто прошлись наждаком. Старый шрам через бровь. Стоял прямо, развернув плечи, и хотя одет был в простой кафтан, видно за версту: военный. Из тех, кого выправка не отпускает до могилы. На поясе старый, но ухоженный палаш.
Ил памяти подсказал имя. Демьян. Десятник. Всё, что осталось от дружины рода. Один старый вояка, который служил ещё деду и не ушёл, потому что присяга для таких не слово, а позвоночник.
– Прохор сказал, вы встали, – проговорил Демьян, оглядывая мальчишку с ног до головы. Взгляд цепкий, недоверчивый, задержался на разбитом лице. – Вижу, вчера вам в проулке знатно гостинцев отвесили. Знал бы заранее, проводил бы. Да только вы провожатых не жалуете, Глеб Андреич.
В голосе не было обиды. Была констатация. И снова Сергей понял по тону: прежний хозяин тела этих двоих держал за пустое место. Как и весь свет держал самого Глеба.
– Не жаловал, – спокойно согласился он. – Дурак был.
Сказал просто, без надрыва. И увидел, как у Демьяна дрогнула бровь со шрамом. Старый воин не ждал такого ответа. Он привык к огрызанию, к капризам, к мальчишеской злобе. А тут с ним согласились. Признали правоту. Это сбивало с толку сильнее любой грубости.
– Садись, Демьян, – сказал Глеб. – И слушай. Чтоб дважды не повторять.
Десятник помедлил, потом развернул табурет и сел. Прямо, уперев ладони в колени. Так садится человек, который не привык рассиживаться, но готов слушать.
– Долг послезавтра, – сказал Глеб. – Триста рублей. Их у нас нет. За долгом стоит Зунделевич. За Зунделевичем кто-то ещё, кому нужна наша земля. Прохор так говорит. Ты, Демьян, человек военный, на тебя у меня вопрос прямой. Этот ростовщик сам по дворам ходит долги трясти?
Демьян хмыкнул в седую щетину.
– Куда там. Сам в конторе сидит, на Менялином ряду, чистенький. По домам шестёрок шлёт. И завтра, попомните моё слово, пришлёт. Последнее предупреждение делать. Морду пугать перед приставом, чтоб боярин до послезавтра сговорчивей стал. Двое-трое будет, при дубинках. И один из одарённых, для острастки.
Один из одарённых. Сергей задержался на этом, как задерживался на симптоме, который меняет весь диагноз.
– Какого ранга одарённый?
– Шваль обычно. – Демьян пожал плечами. – Камень, может, Скала, если расщедрятся. Серьёзные люди к нищим боярам серьёзных не шлют. Огоньком в стену пыхнет, оконце вышибет, и весь разговор. – Он прищурился, и в глазах мелькнуло что-то острое. – А вам зачем, Глеб Андреич? Не задумали ли чего? С тремя кулаками тягаться оно... – Он не договорил, но взгляд договорил за него. Оно для бойца, а не для битого студента с Пылью в груди.
Сергей не ответил сразу. Он смотрел на свои чужие молодые руки, лежащие на коленях, и слушал тёплую тяжесть под рёбрами. Голодную дыру вместо Печати.
Если завтра в этот мёртвый дом своими ногами придёт одарённый. Слабый, наглый, уверенный, что пугает мальчишку-бездаря. И принесёт с собой Печать. А у Глеба в груди пустота, которая чего-то ждёт.
Он не знал ещё, как это работает. Не знал цены. Знал только одно, проверенное двумя войнами правило: у человека, которому нечего терять и который умеет ждать, всегда есть преимущество перед тем, кто пришёл просто попугать.
– Ничего пока не задумал, – сказал он ровно. Первая его ложь в новом мире, мелкая, рабочая. – Хочу понимать, с чем имеем дело. Демьян, завтра, когда придут, не лезь. Что бы ни было. Стой в стороне и смотри. Я сам поговорю.
– Барин...
– Демьян. – Голос снова стал тем, командным, от которого старый вояка против воли подобрался. – Ты присягал роду. Я и есть род, что от него осталось. Прошу немного. Один день не мешать и быть рядом, если совсем худо станет. Сможешь?
Десятник смотрел на него долго. Очень долго. Потом сделал то, чего, судя по тихому вздоху Прохора, не делал давно. Медленно, тяжело наклонил седую голову.
– Смогу, Глеб Андреич. Только знайте. Если эта шваль вас хоть пальцем тронет, я не посмотрю, что велено в стороне стоять. Старый я палаш держать. Да рука помнит.
– Знаю, – сказал Глеб.
И вдруг почувствовал что-то незнакомое и неудобное. То, чего у обоих его «я» давно не было. За него готов кто-то выйти с палашом. Просто так. По присяге, которой полвека. Он отвёл глаза, чтобы не выдать этого. Медик не сентиментален у стола. Сантименты после, если будет «после».
– Прохор, – сказал он, поднимаясь. Тело качнуло, он переждал, держась за стену, уже не стыдясь этого перед своими. – Покажи мне дом. Весь. Что осталось, что можно продать, где что лежит. И подвал. Особенно подвал.
– Подвал-то зачем, барин? – удивился старик. – Там пусто давно, сырость одна да крысы.
Сергей сам толком не знал зачем. Но когда он подумал про низ дома, про землю под ним, ту самую, за которую кто-то торгуется второй год, тёплая тяжесть под рёбрами качнулась. Едва заметно. Как стрелка компаса. Как пульс под пальцами.
– Затем, – сказал он, – что за нашу землю кто-то готов убивать. А землю эту мы с тобой под ногами держим. И прежде чем завтра встречать гостей, я хочу понять, на чём стою.
Он шагнул к двери. Демьян поднялся следом, и ладонь его сама легла на рукоять палаша, привычно, как у человека, для которого готовность давно стала второй кожей.
А Глеб думал о завтрашнем дне. Завтра придут пугать мальчишку. Только мальчишки в этом доме уже не было.
Они пришли в полдень, как и обещал Демьян.
Глеб услышал их раньше, чем увидел, - по тому, как изменилась тишина двора. Хруст снега под несколькими парами сапог, ленивая ругань, удар кулака в воротину. Так стучат не гости. Так стучат хозяева, которые ещё не вступили в права, но уже примеряются.
– Эй, Калитины! Отворяй! От Зунделевича!
Глеб стоял у окна столовой и смотрел во двор сквозь мутное стекло. Трое. Двое крепкие, в коротких полушубках, с дубинками за поясом, морды кирпичом. Обычная мускульная сила, какую нанимают за гроши на Менялином ряду. А третий держался иначе.
Молодой, лет двадцати пяти, в добротном суконном пальто, с тростью. Щегольской, ненужной, для форса. И вокруг него Глеб разглядел то, чего не разглядел бы прежний хозяин тела. Тонкое, едва заметное марево. Воздух над плечами этого человека дрожал, как над печкой. Одарённый. Тот самый, для острастки.
Глеб прислушался к себе. К тёплой тяжести под рёбрами.
Зерно качнулось. А голодная дыра, та пустота, что лежала там, где у других горит Печать, отозвалась. Не словом, не мыслью. Ощущением. Так подводит живот при виде еды у того, кто давно не ел.
«Спокойно, – сказал он себе. – Сначала посмотрим».
– Прохор, – не оборачиваясь, велел он. – Отвори. Впусти. И отойди в угол. Демьян, помнишь уговор.
– Помню, – глухо отозвался десятник из тени у стены. Он стоял, скрестив руки, и костяшки на сжатых кулаках побелели. – Стою и смотрю. Покуда смотрится.
Прохор, мелко крестясь, пошёл отворять.
Они ввалились в столовую, внеся с собой холод и запах перегара. Двое мордоворотов сразу растеклись по комнате. Один встал у окна, другой у двери, отрезая выходы. Привычно. Делали не впервой. А щёголь с тростью прошёл к столу, оглядел пустые стены со светлыми пятнами там, где раньше висели картины, и поморщился.
– И это боярский дом, – протянул он. – Нищетой воняет. – Он наконец удостоил взглядом Глеба. – Т ы, что ли, последний Калитин? Тот самый бездарь, которого из Академии поганой метлой?
Глеб молчал. Он смотрел на одарённого и читал его. Не Силу, до Силы он ещё не умел. Человека. Двадцать пять лет, сытое лицо, мягкие руки без мозолей. Дрался редко, больше пугал. Уверен в себе до глупости. Привык, что от одного его марева нищие бояре бледнеют и лезут в сундук за последним.
Опасен ли он? Для прежнего Глеба - да. Для военного хирурга, который вытаскивал людей из-под обстрела, - самоуверенный молокосос, не нюхавший настоящего пороху.
– Чего молчишь? – Щёголь шагнул ближе, постукивая тростью по ладони. – Язык отнялся со страху? Слушай сюда. Хозяин велел передать. Послезавтра придёт пристав. Опись, торги, вон из дома. Это коли по-плохому. А по-хорошему есть бумага.
– Какая бумага, – сказал Глеб.
Не вопрос. Он просто хотел, чтобы тот говорил дальше. Говорящий враг выдаёт больше, чем дерущийся.
– Хорошая. – Щёголь полез за пазуху, вытащил сложенный лист. – Отказная. На землю. Подписываешь, что землю Калитиных уступаешь по доброй воле, кому надо. И живёшь себе дальше. Нищий, но не должный. Зунделевич, он же добряк. Зачем тебе земля? Ты с неё всё равно гроша не выжал.
Вот оно. Глеб поймал это спокойно, но внутри что-то застыло холодно и твёрдо. Им не нужен дом. Им нужна земля. А долг - всего лишь рычаг, чтоб её отжать. Демьян был прав.
– Покажи, – сказал Глеб и шагнул к столу.
– О, смышлёный. – Щёголь развернул лист. – Вот тут подпись твоя, и тут.
Глеб взял бумагу. Пробежал глазами быстро и цепко, медицинская привычка читать суть, не вязнуть в словах. Отказ от земельного надела рода Калитиных в пользу... имя затёрто и вписано другой рукой, позже. Подставное. А ниже, мелким шрифтом, то, о чём щёголь смолчал. Отказ не только от земли. От всех родовых прав. Подпишешь - и ты больше не Калитин. Никто. Безродный, которого можно вытереть о порог.
– Складно, – сказал Глеб и положил лист на стол. – Только знаешь, что меня смущает?
– Ну?
– Что человек, которому нечего терять, бумаг не подписывает. – Шлеб поднял на него глаза, и что-то в этом взгляде заставило щёголя на миг запнуться. Восемнадцатилетнее лицо, а глаза старые. Спокойные. Усталые. – Мне терять нечего. Ты пришёл пугать того, кто уже всё потерял. Плохая работа. Бесперспективная.
Двое у стен переглянулись. Щёголь нахмурился, расклад пошёл не по писаному.
– Ты, бездарь, кажется, не понял. – Он перестал улыбаться. Поднял трость, и марево вокруг него сгустилось, дрогнуло. Сила потекла к ладони. – Я ведь могу и по-плохому объяснить. Прямо сейчас. Чтоб ты до послезавтра стал посговорчивей. Руку, скажем, попорчу. Или старику твоему.
Он повёл тростью в сторону Прохора. И на конце трости расцвёл огонь. Небольшой, с кулак, рыжий, злой. Огненная Печать. Ранг Камень, прикинул Глеб по тому, как неровно и жадно горело пламя. Слабовато. Но старику хватит.
Глеб перестал ждать.
Не от страха. От расчёта. Он двадцать лет работал там, где между «думать» и «делать» нет зазора, где промедление в секунду стоит руки, ноги, жизни. Тело Глеба было чужим, слабым, непривычным. Но рефлекс решения остался его. Отточенный до кости.
Он не бросился на огонь, это было бы глупо. Он шагнул вбок, к мордовороту у окна, тому, что ближе, и сделал единственное, что умел делать этим телом по-настоящему. Ударил не силой, силы в чужих руках не было. Точностью. Ребром ладони, снизу вверх, в основание носа – в нервный узел, который Сергей за двадцать лет научился находить вслепую. Туда, где у человека всё сходится в одну вспышку белой боли, а тело на пару секунд забывает, как стоять.
Мордоворот хрюкнул и сел на пол, заливаясь кровью и слезами, выключенный на добрых полминуты.
– Демьян! – рявкнул щёголь, разворачивая огонь уже не на старика, а на Глеба. – Да что ты сто... ах ты!
Огонь сорвался с трости.
Глеб не успевал увернуться. Тело слишком медленное, а он слишком близко. И в этот растянутый, как всегда перед бедой, миг он поддался не голове, а голодной тяжести под рёбрами, которая рванулась навстречу пламени сама. Выбросил руку вперёд. Ладонью к огню. Как самоубийца.
И дыра в его груди раскрылась.
Глеб не увидел этого глазами. Почувствовал. Будто внутри, в самом центре, распахнулся голодный зев. И огонь, чужая Сила, чужая Печать, не обжёг ладонь, а потянулся в неё. Втянулся. Прошёл сквозь руку вверх по жилам, к груди, в пустоту, которая ждала.
Боль пришла следом. И какая.
Не ожог. Хуже. Будто сквозь него протащили раскалённую проволоку, от ладони к сердцу, и там, в груди, что-то рвалось и сшивалось заново. Грубо. Без наркоза. Глеб задохнулся, рухнул на колено. В глазах потемнело, к горлу подкатило. Он успел подумать отстранённо, по-врачебному: болевой шок, сейчас вырубит. И впился ногтями в ладонь, ту самую, что поймала огонь, заставляя себя держаться на боли, как держался когда-то на ногах третьи сутки без сна над столом.
Потом отпустило. Резко, будто обрезали.
Глеб стоял на одном колене, мокрый от пота, дышал, как загнанная лошадь. А в груди, рядом с тусклым угольком Зерна, теперь лежало что-то новое. Свёрнутое, горячее, чужое.
Огненная Печать. Та самая. Ослабленная вдвое, ободранная по краям. Но его.
Он медленно поднял голову.
Щёголь стоял белый как мел и смотрел на свою трость. Огня на ней не было. И марево вокруг него больше не дрожало. Глеб видел это теперь ясно, новым, проснувшимся чутьём. Одарённый стал пуст. Глеб не поймал его огонь. Он забрал его. Выдрал Печать с корнем.
– Что... – прохрипел щеголь, пятясь. – Что ты сделал. Где моя Сила. Что ты такое?!
Глеб поднялся. Качнулся, оперся о стол. Сил почти не осталось, откат выпил досуха, ноги дрожали. Но он встал. И поднял руку, ту самую. На раскрытой ладони, повинуясь его воле, неуверенно, криво, вспыхнул маленький рыжий огонёк.
Чужой огонь. Теперь его.
– Я же сказал, – выговорил Глеб, тяжело дыша, и голос вышел хриплый, но твёрдый. – Плохая у тебя работа. Бесперспективная.


