
Полная версия
Кондотьеры и власть в Италии XV века: от военного предпринимательства к династической политике
11 апреля Совет Десяти учредил специальную следственную комиссию Zonta для ведения процесса Карманьолы. Ей предоставили чрезвычайные полномочия, включая право применения пыток к обвиняемому и его сообщникам. Процесс вёлся в строжайшей тайне, в подземельях дворца, где стоны узников терялись в толще каменных стен. Джованни де Морис под пытками дал признательные показания против своего господина. Самого Карманьолу также подвергли жестоким допросам. Поскольку он страдал от последствий ранения руки, к нему применили пытку огнём51, прижигая ступни раскалённым железом. Под этими нечеловеческими муками он сознался во всём, что от него требовали, и подписал протокол своего признания дрожащей рукой. Содержание этого признания, как и большинства документов процесса, исчезло в тёмных водах истории — их позже уничтожили или изъяли из архивов Совета Десяти. Эта завеса молчания породила вечные споры о виновности великого кондотьера. Сторонники его невиновности утверждают, что признание было вырвано под невыносимыми пытками или даже полностью сфабриковано алчными до власти сенаторами. Однако, учитывая железную строгость процедур Совета Десяти и ту смертельную серьёзность, с которой в Венеции относились к государственной измене, трудно поверить, чтобы приговор был вынесен без веских доказательств. Вероятно, перехваченная переписка с Миланом и показания свидетелей дали комиссии достаточные основания для обвинения в измене. Республика не прощала предательства даже своим героям.
В начале мая, после перерыва на Страстную неделю и Пасху, следственная комиссия представила подробный отчёт с признанием Карманьолы в предательстве. Обсуждение оказалось недолгим — судьба Карманьолы была предрешена. Суд признал его виновным 26 голосами против одного. При вынесении приговора мнения разделились: дож Франческо Фоскари и трое советников предложили пожизненное заключение, но их поддержали лишь 8 судей, в то время как 19 проголосовали за смертную казнь. В тот же день три члена Совета сообщили Карманьоле вынесенный ему приговор. Вечером того же дня, перед вечерней, Карманьолу привели на эшафот на пьяцетте Сан-Марко, между колоннами Святого Марка и Святого Теодора.
Карманьола был облачён, по обычаю знатных приговорённых, в алые штаны, бархатную шапку-берет в его собственном стиле52, малиновый камзол-дуплет и алое верхнее платье53 с рукавами. Эти пышные одежды превращали его казнь в театральное представление власти. В рот ему вставили кляп, чтобы он не мог обратиться к народу с последним словом — даже умирая, он оставался опасен для республики.
Поднявшись на эшафот, он встал на колени перед палачом. Тому потребовалось три удара топором, чтобы отсечь голову великому полководцу на глазах его жены и дочерей. Тело Карманьолы немедленно унесли с 24 факелами и погребли в церкви Сан-Франческо делла Винья. По его последнему желанию, он был похоронен в церкви Санта-Мария-деи-Фрари, но сначала его останки находились в монастыре Кастеллана при церкви. Прах кондотьера был позже перенесён его вдовой в Милан и захоронен в фамильной усыпальнице в церкви Сан-Франческо Гранде. Эта церковь была снесена в 1813 году, и место его последнего упокоения, равно как и Антонии, похороненной рядом с ним, было утрачено навсегда. Существуют предположения, что останки были вновь возвращены в Венецию и помещены в деревянный саркофаг у южных ворот клуатра. Однако при вскрытии гробницы в 1874 году на найденных костях не было обнаружено следов казни.
Сразу после казни всё огромное состояние Карманьолы было конфисковано республикой с той методичностью, которая характеризовала венецианскую администрацию. Дворец на Гранд-канале, оценённый позже в 19000 флоринов, был продан в 1433 году знатной семье Виттури. Имущество в Брешии передали коммуне. Общая стоимость конфискованного, включая драгоценности, оценённые в 4697 дукатов, достигала астрономических сумм. Из этих средств, однако, были сделаны определённые выплаты семье казнённого, что несколько смягчало суровость приговора и, возможно, было призвано успокоить общественное мнение. Его вдове, Антонии Висконти, назначили пожизненную пенсию в 10000 дукатов с условием проживания в Тревизо под надзором республики, а двум незамужним дочерям выделили из отцовского состояния приданое по 5000 золотых дукатов каждой. Обе дочери должны были жить на территории Венецианской республики и выходить замуж только с согласия Совета Десяти. Позже Лукина стала женой потомственного кондотьера Луиджи даль Верме. Третья дочь, Маргарита, была ранее помолвлена с Сиджизмондо Пандольфо Малатестой, но после казни отца Малатеста разорвал помолвку, что поставило её в равное положение с сёстрами. В последующем она вышла замуж за Бернабо да Сан-Северино. Что касается оставшихся дочерей, то Елизавета вышла замуж за Франческо Висконти, а Антония — за Гварньери да Кастильоне.
В завещании Карманьолы, составленном в 1429 году, упоминалась также его незаконнорождённая дочь Джованнина, которой он оставлял 1000 дукатов сверх приданого, а также племянник Маттео как наследник. Судьба этих родственников после конфискации остаётся покрытой мраком.
VII
Карманьола остаётся одним из самых трагических и противоречивых персонажей итальянского Кватроченто: для одних он — воплощение гениального полководца и дисциплинированной силы, для других — расчётливый наёмник, чья двойная игра стоила ему головы. Эта глава прослеживает, как менялось его посмертное «досье»: кто восхищался и приукрашивал, кто разоблачал и ненавидел, а кто пытался понять и, не простив, всё же оправдать логику того кровавого времени.
Его восхождение соответствует социальному лифту эпохи: выходец из среды простолюдинов, он выковал свою карьеру под началом Фачино Кане — как подчёркивают итальянские хронисты рубежа XIV—XV веков, именно «школа» сурового кондотьера сформировала стержень будущего командира. Среди ранних голосов, благосклонных к Карманьоле, заметен тон историков и летописцев, видевших в нём воплощение доблести и воинского искусства: так, гуманист и придворный интеллектуал раннего Кватроченто Поджо Браччолини рассматривал его как типичный продукт доблести, поднявшейся из низов к вершинам; в этой оптике путь Буссоне — моральная притча о силе характера и строгости дисциплины. Венецианский историк Позднего Возрождения Маркантонио Сабеллико, говоря о «знаменитом капитане своего времени», считал, что секрет его успехов заключается в точной, почти механической организации войск, а не в капризной удали. Иные гуманисты — от Паоло Джовио до Флавио Биондо — видели в нём обладателя одновременно и выверенной военной техники, и стратегического мастерства. Не бог войны, а полководец, который прежде всего предпочитал одержать победу на карте, а вовсе не бросаться очертя голову в пламя сражения. Но именно эта рациональность раздражала тех, кто искал в полководце романтического героя. Флорентийский мыслитель Ренессанса Никколо Макиавелли, анализируя Карманьолу в «Государе» и исторических рассуждениях, словно рассёк легенду холодным лезвием: он признавал его выдающиеся таланты и бесспорный авторитет после побед над Миланом, но отмечал его «охлаждение к войне» и стратегическую двусмысленность, которые превращали такого кондотьера в опасность для нанимателя. В макиавеллиевской системе координат это не его личная вина и не случайность. Это диагноз института наёмничества как такового: там, где армия — капитал командира, он бережёт её, растягивает войну, берёт плату за каждый шаг и не рискует «собственным банком» ради славы государства. Венеция, по Макиавелли, поступила как государство, а не как судья: не сумев ни расстаться без потерь, ни покорить его волю, она избрала устрашение в назидание другим.
Гораздо мягче очертили фигуру Буссоне авторы, для которых дисциплина и «порядок» были главной добродетелью. Итальянский историк XVIII века Лодовико Антонио Муратори, квалифицируя его как «самого авторитетного капитана своего времени», в том же абзаце подчёркивает его грозную гордыню и нетерпимость к контролю, непокорность инспекциям, колючий язык. Историк начала XX века Антонио Баттистелла развивает эту двойственность: да, Карманьола непревзойдён в своей выносливости — это человек, способный сутками жить впроголодь, мгновенно оценивать обстановку и принимать новое решение в изменившихся обстоятельствах. Но он же — человек «военной грамоты», а не книжной: тот, кто строит на живой интуиции и на опыте, закалённом в горниле боевых кампаний, а не на теории; и потому столько спорит с «бумажной властью».
На противоположном фланге спектра — строгий «финансовый» взгляд Венеции. Современный британский историк Майкл Маллетт, один из крупнейших исследователей военной истории итальянского Возрождения, убеждён, что корень трагедии — в системном конфликте: венецианская власть требовала постоянной мобилизации, строгого учёта, регулярных инспекций, максимальной отдачи от нанятого механизма; Карманьола же придерживался профессиональных норм кондотьеров, где зима — время роспуска войск, где издержки контролирует сам командир, где «ревизоры» — угроза боеспособности, ибо счёт ведётся в пылу сражения. Эта несовместимость правил и породила нарастающее недоверие, где каждая задержка становилась «симптомом», а каждый контакт с Миланом — «уликой».
Свою «линию обвинения» выстраивали и те, кто видел в нём архетип жестокого профессионала. Итальянский историк XX века Луиджи Симеони, исследуя процедуру суда, осторожно реконструирует «недостающую улику», вероятнее всего — письмо, которое объясняло бездействие 1431 года и двусмысленное поведение под Кремоной и Сончино. Экономический и политический взгляд на ту же ситуацию у Карло Чипполлы: если бы Венеция желала заказного убийства, она бы его и зафиксировала — венецианская бюрократия подробно регистрировала и такие дела; но здесь государственная машина запустила полноценный судебный процесс — пусть и с пытками и конфискациями, как того требовала эпоха. С другой стороны, итальянский медиевист Франческо Когнассо переносит фокус на Милан: для герцога Висконти лучшей местью было скомпрометировать беглого капитана, опутать его сетью «мирных предложений» и тонких ловушек, подтолкнуть Венецию к решению, которое ослабило бы её и психологически, и в кадровом отношении.
У взвешенных апологетов Карманьолы — иные аргументы. Французский историк XVIII века Марк-Антуан Ложье, для которого дисциплина и субординация важнее показного героизма, видит в нём образцового устроителя армии: кто лучше всех держал строй, кто удерживал солдат не блеском, а качеством распорядка. Итальянский историк XIX века Луиджи Чибрарио приписывает ему умение сочетать силу и хитрость, скрытые пути и открытое давление; и — по обстоятельствам — жестокость. У умеренно благожелательных хронистов раннего Нового времени, от Джованни Серкамби до Джованни Антонио Пеллини, звучит формула «знаменитейший капитан» — почти клише, но клише признания. И даже у тех, кто не склонен к преклонению — например, у историка XX века Джорджо Валери, — трагедия Карманьолы сливается с трагедией процедуры: секретность судопроизводства распалила воображение поэтов и публицистов; Мандзони, противопоставив мораль политике, превратил Карманьолу в символический характер — олицетворение верности себе против темной стороны власти.
Противоположные выводы делают реалисты и обличители. Современный публицист и эссеист Джанни Монтелла настаивает: посмертный ореол затмил реальный масштаб таланта; Карманьола — крупный полководец, но он уступает Пиччинино, Коллеони или Сфорца, а его «величие» во многом подпитано именно ужасом смерти на площади Сан-Марко. Британский историк Оскар Браунинг, автор труда об эпохе кондотьеров XIX века, осторожно констатирует невозможность вынести вердикт исключительно на основе логики источников: материалов недостаточно, но есть уверенность, что Совет Десяти действовал после долгих обсуждений и расследований. Джон Джулиус Норвич, мастер синтетических исторических панорам, видит в Карманьоле «величественную фигуру своего времени» — символ несовместимости республиканской бюрократии и личной власти наёмного меча. А испанский специалист по Висконти Жак Буэно де Мескита ставит на свои места причинно-следственные связи: честолюбие и богатство кондотьера только растли на миланской службе, «магия» его карьеры — сплав харизмы и опоры на ресурсы и аппарат миланского герцога, отвергнув которые, полководец утратил и часть своей «системной удачи».
Особая линия — как его видели поэты и художники. Трагедия Алессандро Мандзони, написанная в патетике Рисорджименто, вытеснила все другие точки зрения: Карманьола в ней — благородный, прямой, обречённый на гибель столкновением моральной правоты и политической «целесообразности». Именно Мандзони закрепил за ним героическую интонацию, которой, как замечали многие историки XX века, не всегда соответствует исторической действительности: осторожность после Маклодио, отказ от преследования, летние паузы в кампаниях, конфликты с провведиторами и инспекторами, подозрительные негласные контакты с Миланом. И всё же этот романтический портрет живуч: он возвращается то в исторических романах, то в музейных экспозициях, то в документальных фильмах, где его гибель читают как моральный урок, а не политическое предупреждение.
В военной истории у Карманьолы своё особое место — но не за новаторство, а за мастерство применения сил. Историки тактики — от итальянцев Альдо Сеттиа и Паоло Грилло до британских специалистов «школы ренессансной войны» — сходятся: он не архитектор новых методов, а безукоризненный практик сочетания тяжёлой кавалерии с обученной пехотой и стрелками; его крупные победы — не плод безумной дерзости, а результат концентрации превосходящих сил на заранее подготовленном участке. В этом смысле упрёк «ты умеешь побеждать, но не умеешь пользоваться победой» — не столько моральный, сколько профессиональный: Карманьола считал своей задачей не блистать, а минимизировать переменные, добиться результата средствами расчёта, а не вдохновения и риска уже на поле боя. Такой подход хорошо укладывается в государственный заказ, пока государство уверено в лояльности. Но в Республике, где страх перед «личной армией» сильнее любви к триумфам, тот же расчёт превращается в улики: каждая пауза — разумная с точки зрения логистики — читается как злой умысел.
Самые жёсткие портреты рисуют моралисты: для них Карманьола — лицо эпохи без родины и без идеала, человек, торгующий мечом и готовый договориться с любой совестью. Их язык узнаваем: хищный взгляд, «нос как восклицательный знак», лицо с предательской маской; это не наука и не факт, а физиогномика, которой так любила пользоваться публицистика позднего XIX века. Сдержанные критики подводят итог мягче: он честно служил своей профессии и своей корпорации кондотьеров там, где правила заказа были ясны; но в момент, когда правила изменились, он не сумел, не захотел или не посмел стать «государственным человеком», и это стоило ему жизни.
Однако процесс Карманьолы стал знаковым именно потому, что он касается механизмов власти, а не только одного человека. Совет Десяти решал проблему «невозможного капитана»: слишком силён, чтобы уволить, и слишком ненадёжен, чтобы продолжать сотрудничество. Смертная казнь оказалась для Венеции публичным жестом, который дисциплинирует всех остальных: государство показало зубы тем, кто привык считать себя незаменимым. Многие хронисты отмечали, что казнь на площади Сан-Марко была «предупреждением», и даже благоволившие к Карманьоле авторы понимают: тюрьма или ссылка породили бы вечный заговор, бессмертную фракцию его сторонников, а казнь и огласка закрыл тему. Здесь вновь слышен Макиавелли: Республике нужны инструменты, а не партнёры, и если инструмент начинает диктовать условия, его ломают.
И всё же, чтобы быть честными перед памятью, надо признать: Карманьола не был пустой маской. Он выучил ремесло в самой суровой кузнице, поднялся за счёт личной выносливости, расчёта, умения строить большие войсковые массы и удерживать их в форме, не расплёскивая боевой дух по дороге. Он не создал школы, не написал трактата и не стал учителем теории — но он совершил то, что ценится на войне выше книг: превращал аморфные толпы в управляемые механизмы, экономил людей там, где другие сжигали их в горниле славы, и брал то, что можно было взять без риска на удачу. Для поэта это скучно; для финансиста — идеально; для Сената — удобно, пока не страшно.
Так его и почитают до сих пор — то как «самого блестящего капитана Севера», то как сухого инженера победы, то как лукавого кондотьера, сыгравшего слишком рискованную партию. Итальянские просветители — от Муратори до Чибрарио — предпочитали видеть в нём дисциплину и рассудок; романтики — от Мандзони до ностальгических историков Ломбардии — величали героем, обезглавленным из зависти; прагматики — от Браунинга до Маллетта — разбирали его военную и стратегическую систему и выводили точные пределы контролируемого риска. Самую жёсткую, но, возможно, самую трезвую эпитафию оставил Макиавелли: государство не терпит личного суверена внутри своей армии. Карманьола стал жертвой не только своих ошибок, но и нового времени, где наёмный меч утратил право быть партнёром и был обречён либо раствориться в государстве, либо сложить голову на плахе. И потому его образ — не «за» и не «против», а зеркало эпохи. В нём блестит железная логика войн, холодная бухгалтерия республик, гордыня великих мастеров и бесславие последних ступеней лестницы. Он не одинок — подобные ему пролили немало крови на итальянских равнинах, — но именно жизнь Карманьолы стала уроком, который цитируют до сих пор. Одни — чтобы оправдать государство, другие — чтобы пожалеть человека, третьи — чтобы понять механизм. А история, перемалывая легенды, оставляет нам простую формулу: Карманьола умел побеждать, но победа для него была не песней, а сметой. Такая победа спасает армии. Но редко спасает головы.
Глава 4. Браччо да Монтоне
I
Среди кондотьеров первой четверти XV века две фигуры возвышались над остальными, словно величественные вершины, которые определяют весь ландшафт эпохи. Браччо Фортебраччо да Монтоне и его великий соперник Муцио Аттендоло Сфорца стали не просто выдающимися военачальниками своего времени — они превратились в основателей двух противоборствующих военных философий, которые на десятилетия вперёд определили облик итальянской войны.
Их противостояние выходило далеко за рамки обычного соперничества кондотьеров за прибыльные контракты. Это была битва идей, столкновение двух принципиально разных подходов к военному искусству, каждый из которых отражал характер и темперамент своего создателя. Браччо и Муцио породили две школы — «браччески» (bracceschi) и «сфорцески» (sforzeschi), чьи последователи продолжали вражду учителей ещё долго после того, как сами основатели сошли со сцены.
Военная доктрина, разработанная Браччо, была воплощением дерзости и элегантности. Его браччески делали ставку на стремительность и неожиданность, превращая каждое сражение в смертельный танец небольших, но идеально скоординированных кавалерийских эскадронов. Это была тактика виртуозов, требующая от командира способности охватить взглядом всё поле боя и мгновенно реагировать на малейшие изменения в расстановке сил противника. Каждый всадник в таком эскадроне должен был обладать почти сверхъестественной выучкой, чтобы действовать как единый организм под управлением мастера—кондотьера.
В полную противоположность этой изысканной тактике, военная школа, созданная Муцио Аттендоло Сфорца, опиралась на силу и непоколебимость. Его последователи предпочитали массированные атаки крупных соединений, где дисциплина и стойкость значили больше, чем индивидуальное мастерство. В армиях сфорцесков пехота играла значительную роль, создавая прочный костяк, вокруг которого разворачивались все тактические манёвры. Это была военная философия, основанная на принципе неотвратимой силы, способной сокрушить любое сопротивление за счёт организованности и упорства.
Соперничество великих учителей не закончилось с их уходом из жизни — оно продолжилось в деяниях их учеников и преемников, каждый из которых нёс в себе частицу военного гения своего наставника. Никколо Пиччинино, верный ученик Браччо, унаследовал не только тактические приёмы своего учителя, но и его неукротимый дух, его презрение к компромиссам и страсть к риску. Под его командованием браччески превратились в одну из самых грозных военных сил Италии, наводя ужас на врагов своими дерзкими рейдами и неожиданными атаками. С другой стороны, Франческо Сфорца, сын великого Муцио, не просто продолжил дело отца — он превзошёл его, доказав, что военный талант может стать ступенью к высшей политической власти. Его путь от кондотьера до герцога Миланского стал живым воплощением мечты каждого наёмного капитана той эпохи.
На этой великой арене действовали и другие выдающиеся личности, такие как легендарный Гаттамелата, чьи судьбы переплетались с наследием двух великих школ. Каждый из них вносил свою лепту в грандиозную драму итальянских войн, где военное искусство достигло невиданных высот, а личная доблесть соседствовала с политическими интригами и безжалостным прагматизмом.
Биография Браччо разворачивается перед нами как один из тех захватывающих рыцарских романов, которые могли бы родиться из пера средневекового хрониста, влюблённого в героические предания. Но эта история была написана не чернилами на пергаменте, а кровью на полях сражений, золотом в казнах городов и слезами вдов, оплакивающих павших мужей.
Его жизненный путь представлял собой головокружительную изменчивость судьбы, где каждый новый поворот мог вознести человека к невероятным высотам или низвергнуть в пропасть забвения и нищеты. От безымянного изгнанника, скитающегося по дорогам Италии с горсткой верных спутников, он поднялся до положения фактического правителя Умбрии, человека, чьё слово могло решить судьбы целых городов и чьи армии наводили трепет на врагов по всему полуострову.
Фортуна, эта капризная богиня средневековья, играла с Браччо так, как играет кошка с мышью. Периоды крайней нужды, когда он ночевал под открытым небом и делил скудную пищу с последними оставшимися с ним солдатами, сменялись моментами такого триумфа, что даже короли склоняли перед ним головы. В его биографии было всё, что делает человеческую судьбу поистине эпической: безграничная преданность его воинов, готовых идти за ним в огонь и воду, личная отвага, которая превращала каждое сражение в легенду, тактический гений, способный находить победу там, где другие видели лишь неминуемое поражение.
Но более всего в нём горело неутолимое честолюбие — та всепоглощающая страсть к власти и славе, которая была одновременно его величайшей силой и роковой слабостью. Именно это честолюбие подняло его из безвестности, но оно же привело к трагическому финалу, достойному античной трагедии.
Браччо был истинным детищем своей эпохи — времени, когда границы между величием и злодейством стирались с пугающей лёгкостью. Это была эра, когда талант полководца мог открыть дорогу к трону, когда политическая изворотливость ценилась наравне с военной доблестью, а безграничное честолюбие считалось не пороком, а добродетелью сильных духом. Но в этом же времени падение с вершин власти происходило с такой же стремительностью и беспощадностью, с какой совершался взлёт — один неверный шаг, одна ошибка в расчёте, и вчерашний триумфатор мог оказаться на плахе или умереть в забытом богом подземелье.
II
Корни величия Браччо да Монтоне уходят в каменистую почву Умбрии, в тот древний и гордый городок Монтоне, чьи грозные башни и сегодня встают перед путником, словно безмолвные стражи прошлого. Эти сторожевые башни, потемневшие от времени и непогоды, возвышаются над извилистой дорогой, соединяющей Умбертиде — некогда носивший более простое имя Фратта — с Фоссато. В этом суровом краю, где каждый холм помнит отзвуки средневековых битв, а каждый замок хранит тайны былых времён, разворачивалась начальная глава одной из самых поразительных биографий эпохи Возрождения.
Именно здесь, в Монтоне, или, возможно, в соседней Перудже — величественной столице региона с её древними стенами и готическими соборами, — 1 июля 1368 года появился на свет младенец, которого нарекли Андреа Фортебраччо (Andrea Fortebraccio). Ничто в тот летний день не предвещало, что этот ребёнок, чей первый крик эхом отразился от умбрийских холмов, суждено будет прославиться под именем Браччо и стать одним из величайших кондотьеров в истории Италии.
Умбрия той эпохи представляла собой мозаику небольших городов—государств, каждый из которых ревниво оберегал свою независимость и с подозрением взирал на соседей. Этот край зелёных холмов и древних святынь, где святой Франциск некогда проповедовал птицам, а искусные мастера создавали фрески, равных которым не знал мир, одновременно был ареной бесконечных политических распрей. Здесь формировались характеры, закалённые в горниле местных конфликтов, здесь рождались люди, для которых война и политика становились не просто профессией, но образом жизни.




