
Полная версия
МИРЪ, ВОЙНА и МИРЪ
Но Наташа уже не слышала. Она уцепилась за ветку, ветка хрустнула, ёлка накренилась, и Наташа, не удержав равновесия, полетела вниз - прямо в сугроб иллюзорный, которого, впрочем, не было, потому что на полу лежал только паркет, и жёсткий, и холодный, и удариться об него было больно. Но чудом она упала не на паркет, а в груду мягких подушек, которые Агафья с вечера сложила в углу, чтобы потом разложить их по диванам. Подушки смягчили падение, и Наташа, вынырнув из них, вся в перьях и кружевах, захохотала опять - так громко и заразительно, что Николай, который уже почти обиделся на неё за туфельку, тоже не выдержал и засмеялся.
- Смотри, - сказал он, показывая на неё пальцем, - теперь ты не султанша, а курица-наседка! В перьях вся!
- А вот и нет! - закричала Наташа, вылезая из подушек. - Я - звезда! - и она сорвала с ветки бумажную звезду, которую Агафья вешала последней, и прикрепила её к своей чалме. - Видишь? Теперь я самая главная звезда на ёлке!
Николай засмеялся ещё громче. Агафья стояла, смотрела на эту кутерьму и не знала, то ли плакать, то ли смеяться вместе с ними. Ветка на ёлке обломилась, игрушки валялись на полу, звезда - та, самая главная, стеклянная, - была поцарапана, потому что Наташа, хватаясь за ёлку, задела её и сбила, и теперь она лежала на ковре, и одно из её заострённых лучей откололось и закатился под диван. Но Агафья почему-то не сердилась. Она вдруг подумала о том, что всё это - и ёлка, и игрушки, и звёзды, и детский смех, и ссоры, и примирения, - всё это и есть жизнь, и что без всего этого жизнь была бы пустой и скучной, и что дети вырастут, и будут свои дети, и тоже будут таким же образом разбивать игрушки и ссориться, и мириться, и вешаться на ёлку, потому что иначе нельзя. Так уж устроен мир. Так уж заведено.
Она подошла к Наташе, взяла её на руки (девочка была лёгкая, как пёрышко), сняла с её головы остатки бумажной звезды, поцеловала в лоб и сказала:
- Эх, баловница. Что же ты делаешь? Графиня заругается. Иди-ка лучше в детскую, переоденься. Вечером гости придут, надо быть красивой.
- А я и так красивая, - сказала Наташа, но послушно вылезла из подушек, подобрала потерянную туфельку и, прихрамывая, убежала в детскую, оставив за собой след из перьев и ёлочных иголок.
Агафья посмотрела ей вслед, перекрестилась - широко, по-старинному, - и взялась убирать. Она подмела осколки, собрала упавшие игрушки, поправила обломанную ветку, повесила новые шары вместо разбитых. Уже вечерело, и за окном морозный воздух синел, и на сером, предвечернем небе зажглись первые звёзды - мелкие, частые, колючие, как те осколки, что она теперь собирала в совок. Агафья остановилась на минуту, посмотрела в окно на эти звёзды - те самые, что горели и при её бабушке, и при матери, и будут гореть, когда ни её, ни графа, ни маленькой Наташи, которая только что играла в звезду, уже не останется на свете, - и вздохнула. «Всё проходит, - подумала она. - И ёлка простояла, и игрушки разбились, и дети выросли, и старики состарились. А звёзды всё те же. И небу, верно, всё равно, кто там внизу живёт и какие игрушки разбивает».
Она закончила убирать, вытерла руки о фартук, подошла к окну. Небо было звёздное, морозное, такое, как и положено быть в декабре, когда Бог зажигает звёзды рано, а гасит поздно, и люди, глядя на них, думают о вечном, но вечное так и остаётся вечным, а люди - людьми: ссорятся, мирятся, бьют посуду, и только старые ключницы собирают осколки и вздыхают. Агафья улыбнулась собственным мыслям, перекрестилась ещё раз и пошла на кухню - ставить самовар к чаю, потому что скоро должны были приехать гости, а гостей без чаю не принимают, и самовар должен кипеть, и пироги должны быть горячими, и всё должно быть как положено, потому что порядок - он и есть порядок, и без него никуда.
И уже выходя из гостиной, она услышала, как сверху, из детской, доносится смех - Наташа, должно быть, мирилась с Николаем, и они вместе что-то выдумывали, и голоса их звучали так весело, так беспечно, что Агафья невольно улыбнулась, покачала головой и пошла своей дорогой, тихонько напевая старинную рождественскую песню, которую пела ещё её мать, - слова были давно забытые, а мелодия осталась, и жила в ней, и грела душу, как греет огонь в печи в зимний вечер.
X
День был августовский, жаркий, душный, с той тяжёлой, свинцовой тишиной, какая бывает перед грозой. В доме графа было тихо - хозяин третий день не выходил из кабинета и никого не принимал, и слуги ходили на цыпочках, боясь потревожить. Только поутру пришла почта из-за границы, и граф, получив письмо, долго сидел над ним, потом позвал управляющего и сказал: «Пьер пишет. Жив, здоров. Просит разрешения вернуться. Но я думаю - пусть ещё год поучится. Франция, говорят, успокаивается. Террор кончился, якобинцев разогнали. Теперь там консулы правят, и, кажется, становится тише».
Управляющий, старый немец, поклонился и вышел. А слухи по дому пошли такие, что молодой барин Пьер, которому тринадцать лет, пишет из Парижа страшные письма, и что Франция, говорят, уже не та, что была, и что там новый правитель, какой-то Бонапарт, усмирил всех и теперь собирает армию, и неизвестно, на кого. Семён, чистя сбрую, слушал вполуха и думал о своём. Думал он о том, что вот граф стар и болен, а наследник - мальчишка за границей, и неизвестно, придётся ли ему, Семёну, ездить с этим мальчишкой или так и останется при старом хозяине до самой его смерти. Смерти он не боялся - видал, как умирают старые господа, и знал, что после смерти всё равно надо жить и служить новому барину. Но ему не нравилась мысль, что новый барин будет тот самый толстый, неуклюжий мальчик, который когда-то, ещё до отъезда, бегал по двору и всё спрашивал у дворовых, почему небо голубое и почему люди не летают.
- Чудной он, - сказал Семён вслух, не обращаясь ни к кому. - И глаза у него не как у всех. Смотрит и будто видит что-то такое, чего мы не видим.
- А что, - спросила кухарка, толстая Марфа, подоившая корову, - вернётся, говорят? За ним, поди, присмотр нужен. Как бы не наделал глупостей.
- Не наделает, - ответил Семён. - Он смирный. Только задумчивый очень. А задумчивые редко глупости делают. Они больше про себя переживают.
В людской засмеялись. Семён обиделся - не на смех, а на то, что его не поняли. Он хотел сказать что-то ещё, но в это время из дома вышел графский камердинер, Григорий, и сказал, что граф требует заложить карету - ехать в город, к князю Курагину. Семён встал, надел тулуп, пошёл в конюшню запрягать.
В карете граф поехал один, и Семён, сидя на козлах, слышал, как старый барин тяжело вздохнул, усаживаясь на подушки, и сказал сам себе по-французски: «Que faire, mon Dieu? Il est encore si jeune. Что делать, Господи? Он ещё так молод». Семён не понял, о ком это граф, но догадался, что о Пьере. Боялся, верно, что мальчик пропадёт в чужой стороне. Или боялся, что сам не доживёт до его возвращения. Так и ехали молча, только колёса стучали по булыжнику, и над Москвой собиралась гроза, и душно было, и низко, и давило на грудь.
У дома князя Василия граф пробыл недолго - вышел бледный, злой, хлопнул дверцей и велел ехать обратно. Семён обернулся и увидел, как из окна второго этажа смотрит княжна Элен - тоненькая, с мраморными плечами, - и улыбается. Но улыбка её была какая-то пустая, ненастоящая, и Семёну стало не по себе. Он тронул лошадей, и карета покатилась назад.
В тот же вечер в доме графа Безухова узнали новость, которая облетела всю Москву: император Павел подписал указ, запрещающий молодым людям выезжать за границу на учёбу без специального разрешения. Теперь Пьер, как и многие русские дворяне, не мог вернуться, потому что был отправлен до указа, но и оставаться не мог - потому что указ требовал вернуть всех. Граф сидел в кабинете, перечитывал письмо сына и думал. А Семён, стоя у конюшни, смотрел на небо. Гроза уже прошла стороной, только прошумела и ушла, но воздух стал чище, и на чёрном, высоком небе зажглись первые звёзды.
«Что будет, то будет, - подумал Семён. - А граф, верно, выхлопочет разрешение. У него сила, деньги. А Пьер приедет - и будем жить дальше. Всем места хватит».
Он перекрестился, вошёл в конюшню, погладил лошадей, засыпал им овса и лёг спать на сеновале, слушая, как за стеной в людской играют на гармонике и кто-то поёт песню - старую, долгую, про то, как добрый молодец едет в чисто поле и никто его там не ждёт. И показалось Семёну, что эта песня - про всех, и про него, и про старого графа, и про маленького Пьера, который учится во Франции и не знает, вернётся ли когда-нибудь домой. А небо над Москвой было высокое, звёздное, и ветер дул с севера, и где-то вдали, за городом, начинались те самые поля, по которым скакали гонцы с приказами императора.
XI
Граф Кирилл Владимирович, одетый в просторный халат, сидел в своём любимом вольтеровском кресле у окна и перечитывал письмо, которое пришло сегодня утром из Парижа. Письмо было от Пьера - тринадцатилетнего мальчика, которого граф два года назад отправил учиться во Францию, и который теперь, судя по всему, не собирался возвращаться, потому что учёба, как он писал, была увлекательной, а Париж - самым прекрасным городом на свете. Граф читал, улыбался, иногда хмурился и поводил бровями - теми самыми густыми, седыми бровями, которые делали его лицо похожим на лицо старого, умудрённого жизнью льва.
- Что пишет? - спросил Григорий, подавая чашку.
- Пишет, - ответил граф, не поднимая глаз, - что Бонапарт, этот корсиканец, говорят, скоро всех разгонит и консулом себя сделает. Уже теперь все о нём говорят как о хозяине Франции. C’est un homme extraordinaire (Это необыкновенный человек), - пишет. Мальчишка, а туда же - судит о политике.
Григорий ничего не сказал, потому что о политике он не понимал, а Бонапарта видел только на картинках - маленький, злой, с рукой, заложенной за борт сюртука. Но он заметил, что граф не сердится на Пьера, а скорее гордится тем, что сын интересуется такими вещами.
- А что же, ваше сиятельство, - осторожно спросил Григорий, - вернётся он скоро? Или ещё поживёт во Франции?
- Поживёт, - сказал граф, откладывая письмо. - Пусть учится. У нас сейчас неспокойно. Государь, говорят, готовит новые указы, а с Европой неизвестно что будет. Пусть лучше во Франции сидит, чем здесь, под рукой императора, который может сослать за лишнее слово. Ici, c’est dangereux (Здесь опасно).
Григорий вздохнул, поправил салфетку и отошёл к окну. Небо было осеннее, низкое, серое, с мелкими, часто бегущими облаками, которые казались Григорию похожими на тех самых курьеров, что сновали между Москвой и Петербургом с царскими указами. По стеклу стучал мелкий, частый дождь - тот самый, который бывает в сентябре, когда лето уже кончилось, а зима ещё не началась, и всё вокруг кажется мокрым, липким, противным. И люди такие же - мокрые, липкие, противные. Вчера, например, приезжал князь Василий Курагин - будто бы навестить больного графа (граф, впрочем, не был болен, просто устал и не выходил к обеду), - но на самом деле, как понял Григорий, приезжал узнать, не написано ли новое завещание, и не отписано ли имение не тому, кому надо. Князь Василий сидел в кресле, пил чай, говорил о пустяках, но глаза его бегали, и он то и дело поглядывал на письменный стол, где в кожаном портфеле лежали бумаги.
«Лисица, - подумал тогда Григорий. - Пришёл понюхать, что где лежит». И теперь, вспомнив это, он подумал: «Придёт ещё. Придёт, непременно. Пока граф жив, он не успокоится».
Граф допил шоколад, отставил чашку и сказал:
- Григорий, напиши-ка ответ. Скажи: живи, учись, не скучай. И деньги я ему вышлю, сколько попросит. Пусть не нуждается.
Григорий подошёл к столу, взял перо, обмакнул в чернильницу и начал писать под диктовку. Граф диктовал медленно, с расстановкой, иногда задумываясь, и голос его звучал устало, но твёрдо.
- «Mon cher fils (Любимый сын), письмо твоё я получил и обрадовался, что ты здоров и весел. Что касается Бонапарта - не суди о том, чего не знаешь. Время покажет, кто он - гений или разбойник. Учись, слушай профессоров, не ленись. А возвращаться пока не торопись. В России сейчас не лучше, чем во Франции, а может, и хуже...»
Он замолчал, потер лоб и добавил:
- Не надо про хуже. Убери. Напиши: «Будь осторожен, береги себя. Твой любящий отец».
Григорий написал, сложил лист, запечатал сургучом и придавил печаткой с графским гербом. Граф взял письмо, поднёс к свече, чтобы сургуч застыл, и сказал:
- Завтра же отошли с курьером. Пусть летит.
Потом он откинулся на спинку кресла, закрыл глаза и, помолчав, проговорил, как будто сам с собой:
- Если я умру, он останется один. Князь Василий его съест. И княгиня Друбецкая - тоже. Надо что-то делать. Надо завещание... но когда? Всё руки не доходят.
Григорий стоял и смотрел на графа. Ему стало жаль старика - жаль тою тихой, молчаливой жалостью, которую чувствуют слуги к старым, одиноким господам, у которых нет никого, кроме слуг. У графа были родственники - князь Василий, княгиня Друбецкая, ещё какие-то кузины и племянники, - но все они хотели одного: его денег. А сын, единственный, кто любил его не за деньги, был далеко, во Франции, и неизвестно, когда вернётся.
- Ваше сиятельство, - сказал Григорий, помявшись, - а может, написать Пьеру, чтобы приезжал? Всё-таки родная кровь.
Граф открыл глаза, посмотрел на Григория долгим, тяжёлым взглядом и ответил:
- Нет. Пусть учится. Я ещё поживу. Я живучий.
Он усмехнулся - той кривой, невесёлой усмешкой, какой усмехаются люди, которые знают, что живучесть их уже на исходе, но не хотят этого показывать. Григорий поклонился и вышел в коридор.
В коридоре было темно, пахло старым деревом и воском. Григорий прошёл мимо комнаты, где когда-то жил Пьер - маленькой, с окном во двор, - и остановился. Комната была пуста, мебель стояла, накрытая простынями, и на стене висел портрет покойной графини Безуховой, молодой, красивой, с той особенной, грустной улыбкой, которая бывает у женщин, знающих, что они умрут рано. Григорий перекрестился, вспомнил, как маленький Пьер бегал по этой комнате, как спрашивал: «Григорий, почему небо такое высокое? Почему звёзды не падают?», - и как Григорий не знал, что ответить, и отвечал: «Бог так устроил, барин». А Пьер не верил, говорил, что Бог тут ни при чём, что всему есть объяснение, надо только искать. И Григорий думал тогда: «Чудной мальчик. Глаза большие, умные. Может, и вправду найдёт ответ».
Теперь Пьеру было тринадцать, он жил в Париже, учился в пансионе, писал отцу письма про Бонапарта и про то, как устроен мир. И Григорий, глядя на портрет его матери, подумал: «Вырос бы поскорее, приехал бы. А то старый граф, того гляди, помрёт, и останется мальчик один, а вокруг волки. Князь Василий уже зубы точит. И княгиня Друбецкая не отстаёт. Вчера опять заезжала - цветы привезла, а сама всё на портфель поглядывает. Лисицы, право слово».
Он пошёл вниз, на кухню, велел подавать обед и остался стоять у окна, глядя на осеннюю улицу. Дождь перестал, но небо оставалось низким, серым, и редкие прохожие шли, подняв воротники, пряча лица. Кто-то из дворовых сказал, что в Петербурге опять аресты, что государь недоволен, что боятся все - и вельможи, и купцы, и простые люди. Григорий слушал и думал: «Везде страх. Везде боязнь. А мальчик во Франции - ему, верно, лучше. Там хоть знаешь, чего бояться. А у нас - неизвестно. Может, завтра указ, а послезавтра - ссылка. И никто не знает, за что».
Он сел на лавку, взял в руки старую, зачитанную книгу - жития святых, которые любил читать на досуге, - но читать не стал, потому что мысли его были о другом. Он думал о том, что жизнь идёт, и никто не знает, куда она ведёт. Вот граф - богат, знатен, а лежит в кресле и боится, что после смерти его сына обманут. Вот князь Василий - умён, хитер, а тоже боится - боится, что не получит того, на что надеялся. А он, Григорий, - маленький человек, слуга, - а тоже боится, потому что если граф умрёт, то новый барин может прогнать его на старости лет, и пойдёшь по миру. Все боятся. И только небо - высокое, равнодушное - не боится ничего и смотрит на всех одинаково: и на графа, и на князя, и на слугу.
Он перекрестился, встал и пошёл накрывать на стол, потому что графу пора было обедать, и обед не должен был стынуть, и порядок должен был быть соблюдён, как при живом, и как при мёртвом - потому что порядок, он и есть порядок, и без него нельзя.
А за окном смеркалось, и в доме зажигали свечи, и тени плясали по стенам, и казалось, что в этом танце теней есть что-то такое, что не понять умом, а можно только чувствовать - чувствовать, что всё идёт так, как должно идти, и никто не может остановить это движение, ни царь, ни министр, ни самый богатый человек в России.
XII
День был декабрьский, морозный, солнечный, с тем особенным, праздничным блеском, какой бывает перед Рождеством, когда снег скрипит под ногами, иней на ветвях переливается, и кажется, что весь мир замер в ожидании чего-то радостного и светлого. В доме Ростовых сегодня были гости - не много, человек десять, - и все сидели в гостиной, пили чай с вареньем и слушали, как маленькая Наташа поёт перед ними французские романсы, которым выучила её гувернантка.
Ефим не видел этого, но слышал - сквозь двойные рамы доносился слабый, чистый голосок, такой тонкий и нежный, что даже старый кучер, не понимавший ни слова по-французски, почувствовал, как у него защемило сердце. Голос пел о чём-то грустном, о том, чего Ефим не мог бы назвать словами, но что понимал всем своим существом, потому что в этом голосе была та самая, неподдельная чистота, которая бывает только у детей - и которая проходит, когда они вырастают. В гостиной, как потом рассказывали лакеи, графиня Ростова утирала слёзы платком, сам граф, красный как рак, сидел с бокалом в руке и, всхлипывая, повторял: «Ах, какая девочка! Ах, Господи!», - а одна гостья, пожилая княгиня, очень важная и надушенная, наклонившись к уху графини, сказала: - Elle a du talent, ma chère (У неё талант, моя милая). У неё настоящий талант, берегите её.
Граф, услышав это, засмеялся сквозь слёзы и крикнул что-то громкое, весёлое, от чего все засмеялись, и Наташа, кончив петь, сделала реверанс - неуклюжий, смешной, потому что она ещё не умела кланяться как следует, - и побежала к матери, уткнулась ей в колени и спросила: - Мама, я хорошо пела? Мама, правда хорошо? - Графиня гладила её по голове и говорила: - Хорошо, моя радость, очень хорошо.
Но Наташе не сиделось на месте. Ей было шесть лет, и после долгого сидения в душной гостиной, после пения и аплодисментов, ей захотелось на воздух - на мороз, на снег, где можно было бегать, кричать, валяться в сугробе и не думать о том, как надо кланяться и говорить по-французски. Она выскользнула из комнаты, пока никто не заметил, сбежала по лестнице, накинула на плечи шубку - не застёгивая, кое-как - и выбежала на крыльцо.
Ефим, увидев выбегающую барышню, удивился.
- Барышня! - сказал он. - Холодно же! Зачем вы без шапки? Простудитесь, граф вас заругает.
- А я не боюсь! - закричала Наташа, подпрыгивая на морозе. - Ефим, а Ефим, отвезёшь меня завтра в Москву? Мы к тёте едем, я слышала. Отвезёшь?
- Отвезу, барышня, - ответил Ефим, улыбаясь в усы. - Куда прикажете, туда и отвезу. Хоть на край света.
Наташа засмеялась, подбежала к перилам крыльца, обхватила их руками и стала смотреть на небо. Небо было низкое, зимнее, того самого серовато-синего цвета, какой бывает в декабре, когда день короток, а мороз крепок, и звёзды уже начинают зажигаться на востоке, хотя солнце ещё не село. Наташа смотрела на это небо, на облака, на редкие, мерцающие звёзды, и вздыхала - не потому, что ей было грустно, нет, она была весела, но в этом вздохе было что-то такое, от чего Ефим вдруг подумал: «Растёт девочка. Ещё маленькая, а уже вздыхает, как взрослая. Верно, у неё своя печаль есть, хоть и не скажет какая». Ему вспомнилась его дочь, умершая в младенчестве, и на минуту стало больно, но боль тотчас прошла, потому что жизнь - она есть жизнь, и горевать о прошлом некогда, когда надо работать.
- Ефим, - сказала вдруг Наташа, не оборачиваясь, - а звёзды падают? Мне Коля сказал, что падают. А я не верю. Звёзды - это глазки Божьи, они не падают.
- Ваш братец, Николай Ильич, верно, шутил, - ответил Ефим. - Звёзды не падают. Они стоят на небе, как свечки в церкви. А падают - это так, падучие звёзды, их в народе падучими и зовут. Но это не звёзды, а так, летучки.
- А откуда ты знаешь? - спросила Наташа, поворачивая к нему своё розовое, заиндевевшее лицо.
- А я старый, - сказал Ефим. - Я всё знаю.
Наташа засмеялась, оттолкнулась от перил, пробежала по крыльцу, хватаясь за столбы, потом остановилась, посмотрела на небо ещё раз и сказала:
- А я, когда вырасту, буду петь. Прямо на сцене. Чтобы все плакали. И ты, Ефим, тоже будешь плакать.
- Буду, барышня, - сказал Ефим. - Куда ж я денусь.
В этот момент дверь отворилась, и на крыльцо вышел Николай - двенадцатилетний, уже высокий, с веснушками и с тем самым мальчишеским, озорным выражением лица, которое потом, когда он станет офицером, превратится в удальство, а пока только обещало будущую лихость. Он был без шапки, в курточке, накинутой на плечи, и, увидев Наташу, закричал:
- А вот ты где! А я тебя ищу! Мама велела тебе идти в комнату - простудишься, дурочка. И Ефим, чего смотришь? Веди её в дом!
- Сам дурак! - крикнула Наташа в ответ и, сделав брату язык, побежала вверх по лестнице, но на полпути остановилась, обернулась, показала язык ещё раз и скрылась за дверью.
Николай усмехнулся, покачал головой и, уже уходя, сказал Ефиму:
- Ты не слушай её. Она маленькая, глупая. А завтра мы в Москву едем. Заложишь лошадей пораньше.
- Слушаю-с, - сказал Ефим, поправил шапку и остался один.
Он сидел на козлах, глядел на темнеющее небо, на котором уже зажглись первые звёзды - крупные, яркие, такие, каких летом не видно, - и думал. Думал он о том, как странно устроена жизнь. Вот растут дети - сегодня они маленькие, бегают, шалят, а завтра - глядишь - уже взрослые, и у каждого своя дорога. Наташа - она, верно, будет певицей, как сказала. Или не певицей, а кем-то другим, но всё равно будет счастлива или несчастлива - как Бог даст. А он, Ефим, будет всё так же сидеть на козлах и возить их, пока ноги носят. И хорошо, что так. Потому что порядок должен быть. И без порядка нельзя.
В доме заиграла музыка - кто-то сел за клавесин, и запели хором, и слышны были голоса - взрослые, детские, тонкие и толстые, - и все они сливались в одно, в то самое, что называется «домашний праздник», и Ефим, прислушиваясь, вдруг почувствовал, что ему хорошо. Холодно, но хорошо. Потому что он - часть этого дома, этой жизни, этого праздника. И пусть он не сидит за столом, а сидит на козлах, он всё равно здесь, всё равно свой. И девочка эта, которая только что смотрела на небо и вздыхала, как взрослая, - она тоже часть его жизни. И он запомнит её такой - маленькой, розовой, с растрёпанными волосами, - и когда она вырастет, будет вспоминать и, может быть, плакать.
Наташа тем временем, вернувшись в гостиную, подбежала к отцу, забралась к нему на колени и, прижавшись к его тёплому животу, спросила шёпотом:
- Папа, а когда я вырасту, я буду петь на сцене. Ты придёшь слушать?
- Приду, - сказал граф, гладя её по голове. - И сяду в первый ряд. И буду плакать.
- И Ефим тоже придёт, - сказала Наташа. - Я ему сказала. Он сказал - придёт.
- И Ефим придёт, - улыбнулся граф. - Все придём.
И Наташа, успокоенная, закрыла глаза и заснула прямо на руках у отца, потому что день был долгий, и она устала, и пение, и беготня на морозе, и слёзы - всё смешалось в её детской голове в один большой, сладкий, рождественский сон, в котором она была принцессой, и пела, и все плакали, и было тепло, и светло, и хорошо.
Ефим, услышав, что музыка затихла и голоса умолкли, понял, что гости, верно, разъезжаются. Он слез с козел, поправил сбрую, подошёл к лошадям, погладил их по мордам, дал каждой по куску хлеба, который припас заранее. Лошади фыркали, трясли гривами, и пар валил из их ноздрей, и глаза их блестели в темноте, и Ефиму показалось, что эти глаза - как звёзды на небе: тоже светятся, тоже живут своей, особенной жизнью, которую люди не понимают.
Он сел обратно, закурил трубку - старую, прокопчённую, которую курил ещё при покойном графском отце, - и стал ждать, когда позовут. И думал о том, что жизнь - она как дорога: едешь, едешь, а куда приедешь - неизвестно. Вот и сегодня - утром он не знал, что вечером будет слушать пение маленькой барышни и смотреть на звёзды. А завтра ещё не знает, что будет. Но то, что будет - будет. И надо быть готовым. Ко всему.
А звёзды на небе зажигались всё новые и новые, и мороз крепчал, и снег скрипел под чьими-то шагами, и в доме Ростовых горели свечи, и жизнь продолжалась - та самая, непостижимая, которую нельзя остановить и нельзя повернуть вспять, а можно только ехать по ней, как по этой заснеженной дороге, вглядываясь в темноту и надеясь, что впереди - свет.









