
Полная версия
МИРЪ, ВОЙНА и МИРЪ
- Ефим, - сказала вдруг Наташа, не оборачиваясь, - а звёзды падают? Мне Коля сказал, что падают. А я не верю. Звёзды - это глазки Божьи, они не падают.
- Ваш братец, Николай Ильич, верно, шутил, - ответил Ефим. - Звёзды не падают. Они стоят на небе, как свечки в церкви. А падают - это так, падучие звёзды, их в народе падучими и зовут. Но это не звёзды, а так, летучки.
- А откуда ты знаешь? - спросила Наташа, поворачивая к нему своё розовое, заиндевевшее лицо.
- А я старый, - сказал Ефим. - Я всё знаю.
Наташа засмеялась, оттолкнулась от перил, пробежала по крыльцу, хватаясь за столбы, потом остановилась, посмотрела на небо ещё раз и сказала:
- А я, когда вырасту, буду петь. Прямо на сцене. Чтобы все плакали. И ты, Ефим, тоже будешь плакать.
- Буду, барышня, - сказал Ефим. - Куда ж я денусь.
В этот момент дверь отворилась, и на крыльцо вышел Николай - двенадцатилетний, уже высокий, с веснушками и с тем самым мальчишеским, озорным выражением лица, которое потом, когда он станет офицером, превратится в удальство, а пока только обещало будущую лихость. Он был без шапки, в курточке, накинутой на плечи, и, увидев Наташу, закричал:
- А вот ты где! А я тебя ищу! Мама велела тебе идти в комнату - простудишься, дурочка. И Ефим, чего смотришь? Веди её в дом!
- Сам дурак! - крикнула Наташа в ответ и, сделав брату язык, побежала вверх по лестнице, но на полпути остановилась, обернулась, показала язык ещё раз и скрылась за дверью.
Николай усмехнулся, покачал головой и, уже уходя, сказал Ефиму:
- Ты не слушай её. Она маленькая, глупая. А завтра мы в Москву едем. Заложишь лошадей пораньше.
- Слушаю-с, - сказал Ефим, поправил шапку и остался один.
Он сидел на козлах, глядел на темнеющее небо, на котором уже зажглись первые звёзды - крупные, яркие, такие, каких летом не видно, - и думал. Думал он о том, как странно устроена жизнь. Вот растут дети - сегодня они маленькие, бегают, шалят, а завтра - глядишь - уже взрослые, и у каждого своя дорога. Наташа - она, верно, будет певицей, как сказала. Или не певицей, а кем-то другим, но всё равно будет счастлива или несчастлива - как Бог даст. А он, Ефим, будет всё так же сидеть на козлах и возить их, пока ноги носят. И хорошо, что так. Потому что порядок должен быть. И без порядка нельзя.
В доме заиграла музыка - кто-то сел за клавесин, и запели хором, и слышны были голоса - взрослые, детские, тонкие и толстые, - и все они сливались в одно, в то самое, что называется «домашний праздник», и Ефим, прислушиваясь, вдруг почувствовал, что ему хорошо. Холодно, но хорошо. Потому что он - часть этого дома, этой жизни, этого праздника. И пусть он не сидит за столом, а сидит на козлах, он всё равно здесь, всё равно свой. И девочка эта, которая только что смотрела на небо и вздыхала, как взрослая, - она тоже часть его жизни. И он запомнит её такой - маленькой, розовой, с растрёпанными волосами, - и когда она вырастет, будет вспоминать и, может быть, плакать.
Наташа тем временем, вернувшись в гостиную, подбежала к отцу, забралась к нему на колени и, прижавшись к его тёплому животу, спросила шёпотом:
- Папа, а когда я вырасту, я буду петь на сцене. Ты придёшь слушать?
- Приду, - сказал граф, гладя её по голове. - И сяду в первый ряд. И буду плакать.
- И Ефим тоже придёт, - сказала Наташа. - Я ему сказала. Он сказал - придёт.
- И Ефим придёт, - улыбнулся граф. - Все придём.
И Наташа, успокоенная, закрыла глаза и заснула прямо на руках у отца, потому что день был долгий, и она устала, и пение, и беготня на морозе, и слёзы - всё смешалось в её детской голове в один большой, сладкий, рождественский сон, в котором она была принцессой, и пела, и все плакали, и было тепло, и светло, и хорошо.
Ефим, услышав, что музыка затихла и голоса умолкли, понял, что гости, верно, разъезжаются. Он слез с козел, поправил сбрую, подошёл к лошадям, погладил их по мордам, дал каждой по куску хлеба, который припас заранее. Лошади фыркали, трясли гривами, и пар валил из их ноздрей, и глаза их блестели в темноте, и Ефиму показалось, что эти глаза - как звёзды на небе: тоже светятся, тоже живут своей, особенной жизнью, которую люди не понимают.
Он сел обратно, закурил трубку - старую, прокопчённую, которую курил ещё при покойном графском отце, - и стал ждать, когда позовут. И думал о том, что жизнь - она как дорога: едешь, едешь, а куда приедешь - неизвестно. Вот и сегодня - утром он не знал, что вечером будет слушать пение маленькой барышни и смотреть на звёзды. А завтра ещё не знает, что будет. Но то, что будет - будет. И надо быть готовым. Ко всему.
А звёзды на небе зажигались всё новые и новые, и мороз крепчал, и снег скрипел под чьими-то шагами, и в доме Ростовых горели свечи, и жизнь продолжалась - та самая, непостижимая, которую нельзя остановить и нельзя повернуть вспять, а можно только ехать по ней, как по этой заснеженной дороге, вглядываясь в темноту и надеясь, что впереди - свет.
Часть вторая
I
Старый швейцар Захар Иванов, служивший при мальтийской капелле Михайловского замка с того самого дня, как её освятили, и видавший на своём веку и генералов, и архиереев, и самого императора, который, говорят, спал теперь в этом замке, окружённый часовыми и пушками, - стоял у тяжёлых дубовых дверей, обитых чёрной кожей, и отворял их всякий раз, когда подъезжала очередная карета. День был январский, морозный, ветреный, с тем самым петербургским ветром, который гулял по Неве и завывал в трубах Михайловского замка так жалобно и тоскливо, что даже старый швейцар, привыкший ко всему, иногда вздрагивал и крестился. Народа на улице не было - только изредка проезжали кареты, да часовые ходили по плацу, отбивая шаг, да галочьи стаи кружились над низким, свинцовым небом, и казалось, что это небо давит на замок, на город, на всю Россию, и сбросить эту тяжесть нельзя было никакими силами.
Сегодня в капелле должно было случиться нечто важное - Захар это знал по той особенной суете, какая бывает во дворце, когда государь собирается на торжество. С утра приехали камергеры, потом кавалеры мальтийского креста в белых плащах с восьмиконечными звёздами, потом сам князь Василий Курагин, который, как говорили, был главным распорядителем. Захар открывал двери, кланялся, пропускал их внутрь, а когда никого не было, украдкой приоткрывал дверь и заглядывал в капеллу. Капелла была небольшой, но богато убранной: на стенах висели мальтийские знамёна, на алтаре горели свечи, и пахло ладаном и воском. Посреди капеллы, на возвышении, стоял аналой, перед которым должен был преклонить колена император Павел, чтобы принять титул великого магистра Мальтийского ордена.
Захар не понимал всей этой затеи - какие такие рыцари, какой такой орден, зачем русскому царю, православному государю, надевать на себя католические кресты и называться магистром? Но он был человек подневольный и рассуждать не смел. Однако стоявший рядом иподиакон - молодой, с живыми глазами, по имени Федот, - шепнул ему на ухо:
- К чему всё это, дядя Захар? Рыцари, тьфу. Католичество, кресты. Государь наш православный, а туда же - в магистры лезет. Не к добру это.
Захар только вздохнул, перекрестился украдкой и ответил:
- Молчи, Федот. Не наше дело. Что государь велит, то и делай. А рассуждать - себе дороже.
Но сам подумал: «И вправду - рыцари. Смех один. А государь серьёзен. И все вокруг серьёзны. И князь Василий кланяется, и вельможи стоят навытяжку. А небо-то над нами - свинцовое, тяжёлое. Не к добру всё это. C’est le début de la fin (Это начало конца)».
Внутри капеллы уже собрались все, кому положено было присутствовать. Император Павел, бледный, с горящими, безумными глазами, в белом мальтийском плаще, расшитом золотыми лилиями, и с короной на голове - той самой, которая была ему велика и поминутно съезжала на бок, - стоял перед аналоем и принимал регалии. Князь Василий Курагин, в белом плаще поверх мундира, с особенно торжественным лицом, поднёс на бархатной подушке мальтийский крест - восьмиконечный, серебряный, с изображением белого орла - и, наклоняясь к уху государя, сказал:
- L’Empereur a pris la croix, c’est un grand honneur pour la Russie (Император принял крест, это великая честь для России).
Павел взял крест, дрожащими руками приложил его к губам, потом к сердцу и замер. В капелле стало так тихо, что слышно было, как потрескивают свечи и как за окном воет ветер. Все ждали - что он скажет, что сделает? Но император молчал, только глаза его горели всё ярче, тем самым недобрым, нездешним огнём, который заставлял даже самых храбрых опускать глаза.
В толпе сановников, у колонны, стояли двое: граф Ростопчин, тот самый, который при Екатерине был в силе, а теперь, хотя и оставался при дворе, но, как говорили, был в опале, - и Билибин, молодой дипломат, умный, насмешливый, с вечно прищуренными глазами. Ростопчин, глядя на императора, на его белый плащ и горящие глаза, покачал головой и сказал Билибину, стараясь, чтобы никто больше не слышал:
- Что это такое? Что он делает? Рыцари, кресты - и всё это всерьёз?
Билибин усмехнулся - той тонкой, едкой усмешкой, которой он улыбался, когда речь заходила о глупостях сильных мира сего, - и ответил:
- C’est une folie, mais une folie dangereuse (Это безумие, но безумие опасное).
Ростопчин хотел ответить, но в этот момент Павел повернулся, и взгляд его упал на них - и оба, и граф, и дипломат, опустили глаза и сделали такие лица, будто они ничего не говорили, а только молились и радовались великому событию.
В другом углу капеллы, у стены, где висело мальтийское знамя, стоял Пьер Безухов - тот самый, которого все теперь называли графом, хотя ему было всего пятнадцать лет, и который, вернувшись из-за границы всего месяц назад, уже успел удивить петербургское общество своими странными речами и ещё более странным поведением. Пьер был толст, неуклюж, в чёрном сюртуке, который был ему коротковат, и смотрел на церемонию такими глазами, в которых было не почтение, а скорее недоумение, смешанное с любопытством. Он не понимал, зачем всё это нужно - кресты, плащи, мальтийские орлы. Ему казалось, что всё это - какой-то странный, непонятный театр, где император играет главную роль, а все остальные - статисты. И он, Пьер, тоже статист, хотя его никто не просил об этом.
Он вздохнул - так тяжело, так глубоко, что стоявший рядом сановник покосился на него с недоумением, - потом вынул из кармана записную книжку и что-то записал в неё карандашом. Что именно - Захар не разглядел, но подумал: «Видно, умный барин. Записывает, чтобы не забыть. Или, может, свои мысли, которые никому не скажет». Пьер кончил писать, спрятал книжку, и снова стал смотреть на императора, который всё ещё стоял перед аналоем, не двигаясь, и казалось, что он забыл обо всех и видит что-то такое, чего никто, кроме него, видеть не может.
Наконец церемония кончилась. Император подал знак, и все стали расходиться - не шумно, не весело, как бывает после праздника, а тихо, боязливо, оглядываясь. Павел вышел из капеллы быстрыми, нервными шагами, ни на кого не глядя, и Захар, отворивший ему дверь, успел заметить, что лицо у государя было бледное, землистое, и глаза горели тем же нездоровым, безумным огнём. «Господи, спаси и помилуй», - подумал Захар и перекрестился.
Когда все разъехались, Захар закрыл тяжёлые дубовые двери, запер их на засов и вышел на крыльцо. Двор был пуст, только часовые ходили по плацу, и ветер гнал по снегу мелкую, колючую позёмку. Небо над Петербургом стояло низкое, свинцовое, с редкими галочьими стаями, которые кружились над замком, будто чуя что-то недоброе. Захар постоял, посмотрел на шпиль Петропавловской крепости, который только что зажгли вечерние огни, и подумал: «Не к добру это. Рыцари, магистры - всё это не наше, чужое. И государь не в себе. И люди боятся. И небо такое - давит. Вот оно, начало конца». Он перекрестился ещё раз, повернулся и пошёл в свою сторожку - топить печь и ставить самовар, потому что на холоде стоять было невмоготу, и старые кости ломило.
Он думал, идя по коридору, о том, что видел. Думал о Пьере - молодом графе, который смотрел на церемонию так, будто видел что-то смешное, хотя смешного не было ничего. Думал о князе Василии, который говорил красивые слова, но в глазах у него была пустота. Думал о Ростопчине и Билибине, которые шептались и усмехались, хотя и усмехались боязливо, оглядываясь. И думал о государе - о его бледном лице и горящих глазах, и о том, что всё это не может кончиться добром, потому что безумие власти - это самая страшная болезнь, и лекарства от неё нет.
Он вошёл в сторожку, закрыл дверь, зажёг свечу и долго сидел у печи, глядя на огонь. Огонь потрескивал, дрова горели, и в их горящем, живом свете было что-то успокаивающее, что-то такое, что говорило: «Ничего, перемелется - мука будет. И это пройдёт. И это кончится». Но Захар знал, что не всегда проходит и не всегда кончается. Иногда остаётся - остаётся в памяти, в душе, в тех самых звёздах на небе, которые видят всё и помнят всё.
Он перекрестился на образ Спасителя, который висел в углу, и прошептал:
- Господи, помилуй нас, грешных. Господи, спаси и сохрани.
И заснул, сидя на табурете, под равномерный, успокаивающий стук маятника старых часов, которые отсчитывали время - то самое, непостижимое время, которое ведёт человека по жизни, никуда не сворачивая и не спрашивая позволения.
II
Камердинер Филипп, служивший князю Андрею Болконскому третий год и знавший все его привычки - когда подавать кофе, когда будить к заутрене, когда не входить без стука, а когда и вовсе не показываться на глаза, - стоял посреди маленькой прихожей петербургской квартиры князя на Галерной улице и чистил щёткой мундир. Мундир был новый, сшитый по последнему прусскому образцу - тот самый, который теперь носили все офицеры, хотя многие, как знал Филипп от разговоров в людской, втайне его ненавидели за неудобство и за то, что в нём нельзя было вздохнуть полной грудью. Князь Андрей собирался на бал к графу Шереметеву, одному из тех вельмож, которые, несмотря на опалы и новые указы, всё ещё держали открытый дом и принимали весь цвет петербургского общества.
Филипп усердно тёр щёткой рукава, отряхивая невидимую пыль, и, покосившись на барина, который стоял перед зеркалом и завязывал галстук, заметил, что лицо у князя сегодня было не таким, как всегда - не хмурым и сосредоточенным, а каким-то растерянным, почти мальчишеским. Князю Андрею было двадцать два года, но он всегда казался старше - и из-за своей серьёзности, и из-за той особенной, сдержанной усталости, которая лежала на его лице с тех пор, как он вернулся из армии. Однако сегодня в его глазах, серых, глубоких, мелькало что-то новое - нетерпение, ожидание, почти волнение, которого Филипп не замечал в нём никогда.
- Ваше сиятельство, - сказал Филипп, отставив щётку и вытирая руки о тряпку, - позвольте заметить, галстук у вас съехал набок. Наденьте, как я вас учил: сначала узел, потом концы вниз... Вот так.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.










