МИРЪ, ВОЙНА и МИРЪ
МИРЪ, ВОЙНА и МИРЪ

Полная версия

МИРЪ, ВОЙНА и МИРЪ

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 5

Перед отъездом, у крыльца московского дома на Молчановке, старый граф - больной, с жёлтым лицом и трясущимися руками, но ещё живой и ещё властный - обнял сына, перекрестил его и сказал, стараясь говорить твёрдо, хотя голос прерывался:

- Mon fils (сын мой), apprends, deviens un homme (учись, стань мужчиной). Я уже стар и, верно, не дождусь твоего возвращения. Но ты должен стать таким, чтобы о тебе говорили с уважением. Не как обо мне - обо мне говорят, что я старый грешник, - а как о человеке честном и умном. C’est tout ce que je te demande (вот всё, о чём я тебя прошу).

Пьер кивнул, не поднимая глаз. Он не умел прощаться - не потому, что не любил отца, а потому, что всякое прощание казалось ему чем-то страшным, окончательным, как смерть. Он полез в бричку, зацепился полой сюртука за подножку, чуть не упал, покраснел, наконец уселся и уставился в пол. Ермолай щёлкнул кнутом, лошади взяли с места, и бричка, покачиваясь, выехала со двора.

Дорога была долгая - Ермолаю велели везти Пьера только до Петербурга, а там пересадка, другой ямщик, а может, и вовсе карета. Но пока они ехали вместе, и старый ямщик время от времени оборачивался, чтобы посмотреть на барина, который всё молчал и смотрел вдаль, на поля, на леса, на проплывающие деревни, где бабы в белых платках работали в поле, а мужики в лаптях и рваных рубахах брели по обочине, шапки сняв, когда мимо проезжал кто-то похожий на господина.

Пьер думал. Думал он много и о многом - больше, чем следовало двенадцатилетнему мальчику, которого отправили учиться за границу. Он думал о том, почему люди не равны: одни родились богатыми, другие - бедными; одни умеют читать и писать, другие - нет; одни повелевают, другие подчиняются. И казалось ему, что это несправедливо, и что нужно как-то это исправить, и что он, Пьер, когда вырастет, непременно что-нибудь сделает, чтобы все люди были счастливы. Но как - он не знал. И от этого незнания становилось тоскливо, и он начинал смотреть на облака, которые бежали по высокому летнему небу, и думать о том, что облакам хорошо - они плывут, куда ветер дует, и никто их не спрашивает, и никто им не приказывает.

- Почему люди убивают людей? - спросил он вдруг вслух, не оборачиваясь к Ермолаю, а так, будто спрашивал у самого неба.

Ермолай услышал, но не понял. Он подумал, что барин спрашивает о чём-то своём, о том, что ему, ямщику, не дано понять, и потому промолчал.

- Зачем одни повелевают, а другие подчиняются? - продолжал Пьер, и в голосе его слышалась не детская обида, а какая-то взрослая, горькая недоумённость. - Je veux comprendre le monde (я хочу понять этот мир). Но он не хочет, чтобы его понимали.

Он замолчал, откинулся на подушки и закрыл глаза. В бричке было тепло, пахло кожей, лошадьми и ещё какой-то травой, должно быть, прилипшей к колёсам. Пьер не спал - он думал, и мысли его были тяжёлыми, неповоротливыми, как те самые камни, которые он однажды видел на берегу реки - большие, серые, мшистые, которые никто никогда не сдвинет с места.

Ермолай, обернувшись, увидел, что барин не плачет, но и не улыбается. Лицо у него было бледное, напряжённое, и глаза, когда он их открыл, смотрели куда-то внутрь, на свои собственные, неведомые ямщику мысли.

- Барин, - сказал Ермолай, чтобы хоть как-то нарушить тишину, которая становилась тяжёлой, как перед грозой, - не скучайте. Дорога дальняя, а в Париже, говорят, весело. Там и театры, и балы, и всякие заведения для благородных. Граф ваш, верно, не обидит - денег даст. Погуляете, людей посмотрите, себя покажете.

Пьер услышал, но не сразу понял. Потом повернулся к Ермолаю, и в глазах его вспыхнуло что-то похожее на удивление - что ямщик, простой мужик, думает о театрах и балах.

- Весело? - переспросил он. - Там ещё недавно казнили людей на площадях. Каждый день. Казнили за то, что они думают не так, как те, у кого власть. C’est la révolution. Там не до балов.

Ермолай не понял французских слов. Он вообще не знал французского, потому что в их деревне не было ни гувернёров, ни пансионов, а учили только Богу молиться да в поле работать. Но он заметил, что лицо у барина стало ещё бледнее, и на глазах выступили слёзы - не те горькие, громкие, какие бывают у детей, когда их наказывают, а тихие, скупые, которые текут по щекам сами собой, и тот, кто плачет, даже не замечает их, пока не почувствует солёный вкус на губах.

«Что ж это? - подумал Ермолай. - Плачет мальчик. О чём? О том, что во Франции убивали людей? Или о том, что его отправили одного в чужую сторону?» Ему стало жаль барина - той простой, безыскусной жалостью, какую старый человек чувствует к молодому, который идёт туда, куда сам он уже не пойдёт.

Он помолчал, потом стегнул лошадей - не больно, так, для порядку, - и сказал, глядя прямо перед собой:

- Ничего, барин. Везде люди, везде и смерть. И в Париже люди, и в Москве. А вы не плачьте. Вы молодой, вам жить да жить. Может, и к лучшему, что посылают вас в чужие края. Ума наберётесь, а без ума - что без рук.

Пьер вытер слёзы рукавом - неуклюже, по-детски, - и снова уставился на небо. Небо было высокое, летнее, того самого чистого, глубокого синего цвета, какой бывает только в июне, когда земля уже прогрелась, а дожди ещё не пошли. Облака бежали по небу, и Пьер смотрел на них, и думал о том, что облака не знают ни горя, ни радости, ни страха, ни надежды - они просто плывут, и им всё равно, кто на них смотрит и какие мысли приходят в голову тому, кто лежит в бричке и едет неизвестно куда.

Он закрыл глаза и попробовал представить Париж - большой, шумный, с высокими домами и узкими улицами, где ещё недавно казнили людей. Но Париж не представлялся. Вместо него представлялась Москва - знакомая, родная, с запахом пирогов и колокольным звоном. И отец, старый граф, который остался там, на крыльце, и махал ему рукой, пока бричка не скрылась за поворотом.

«Вернусь ли я? - подумал Пьер. - Увижу ли я его ещё?»

И ответа не было. Потому что ответа никто не знал - ни он, двенадцатилетний мальчик, ни Ермолай, старый ямщик, ни сам граф Кирилл Владимирович, который, может быть, умрёт раньше, чем сын доедет до границы.

Ермолай ехал молча, только изредка покрикивал на лошадей и щёлкал кнутом. Дорога шла в гору, потом под гору, и бричка скрипела, и колёса стучали по камням, и ветер свистел в ушах. Ямщик думал о своём - о доме, о жене, о детях, которые остались в деревне, и о том, что осенью надо будет косить сено, а дров на зиму ещё не запасено. А ещё думал о том, как странно устроена жизнь: вот он, мужик, везёт барина в дальнюю дорогу, на чужбину, а барин плачет оттого, что люди убивали людей. А сам барин, если захочет, тоже может убить - не своими руками, так чужими, потому что у него деньги есть, а у кого деньги, у того и власть. И никто его не спросит: зачем убил? А почему так - ни Ермолай, ни Пьер, ни самый умный человек не объяснят.

«Эх, жизнь, - подумал Ермолай и стегнул лошадей. - Жизнь - она как дорога: едешь и не знаешь, что за поворотом. Может, село, может, яма, может, разбойники. А ехать надо».

Он обернулся на барина. Пьер спал, свернувшись калачиком на облезлых подушках, и лицо у него во сне было спокойное, детское, без той задумчивости и боли, которая мучила его днём. Ермолай посмотрел на небо - высокое, синее, с быстро бегущими облаками, - перекрестился и погнал лошадей быстрее, потому что до ночлега оставалось ещё вёрст пятнадцать, а темнело летом поздно, но всё же темнело, и надо было успеть, пока совсем не стемнело, и пока барин не проснулся и не начал снова спрашивать о том, на что нет ответа.

Лошади побежали рысью, и бричка застучала чаще, и пыль поднялась из-под колёс, и на секунду закрыла и небо, и поля, и лес, и потом только снова осела. Ермолай смотрел вперёд и думал о том, что всё это - пыль, дорога, слёзы барина, - всё это пройдёт, останется только память, да и та сотрётся, как эти колёсные следы на пыльной дороге сотрёт первый же дождь. И жизнь пойдёт дальше, и никто не вспомнит, что старый ямщик вёз двенадцатилетнего мальчика в дальнюю дорогу, на чужбину, а тот плакал о том, чего нельзя поправить.


VII

Старый повар Карп, служивший на кухне Болконских ещё при покойном князе, отце нынешнего, и помнивший такие времена, когда в Лысых Горах и не слышали ни о каких прусских мундирах, ни о вахтпарадах, а всё делалось по старине, дедовским обычаем, - стоял у огромной, сложенной из голландского кирпича печи, помешивая в чугунном котле уху из стерляди, которую старый князь любил больше всех прочих кушаний и требовал к столу всякий раз, как возвращался из поездок. Карп был толст, красен лицом, с седыми усами и маленькими, быстрыми глазами, которые, казалось, видели всё, что делается на кухне, но не видели ничего, что делается за её пределами. Однако в этот день Карпу пришлось увидеть и услышать больше, чем обычно, потому что дверь из кухни в столовую была притворена не до конца, и сквозь щель доносились голоса старого князя и молодого барина - князя Андрея, который всё лето прожил в Лысых Горах, смотрел за хозяйством, и, как говорили дворовые, очень скучал и всё поглядывал на дорогу, будто ждал кого-то, кто не приезжал.

Старый князь вернулся из Петербурга двумя днями ранее - злой, усталый, с таким лицом, что даже дворовые, видавшие всякое, старались попадаться ему на глаза пореже. Он никого не бил и не ругал, но ходил по дому, стуча палкой, и говорил вполголоса, и то и дело повторял какое-то одно слово, которое Карп не разобрал, но которое, как он понял, было нехорошим. А сегодня, после обеда, старый князь позвал сына в столовую, и Карп, поставив уху на огонь и распорядившись, чтобы помощник нарезал хлеб, сам пошёл послушать, потому что любопытство, которое у него было с детства, не угасло и в старости, хотя он и знал, что барину это не понравилось бы.

В столовой, большой, сумрачной комнате с портретами предков на стенах и с длинным дубовым столом, за которым в парадные дни собиралась вся семья, старый князь сидел на своём обычном месте - в кресле с высокой спинкой, - и, хотя был уже не в дорожном платье, а в домашнем сюртуке, всё ещё выглядел так, будто только что вернулся с вахтпарада: лицо его было красным, глаза горели тем особенным, недобрым огнём, который появлялся у него всякий раз, когда он говорил о политике. Андрей стоял у окна, заложив руки за спину, и смотрел не на отца, а куда-то вдаль, на сад, где уже начинал желтеть дуб, и на низкое, осеннее небо.

- Павел безумен, - сказал старый князь, не повышая голоса, но так, что каждое слово звенело, как натянутая струна. - Это не то безумие, которое лечат доктора, - нет, это безумие власти, безумие человека, который вдруг понял, что ему всё позволено. C’est un fou dangereux (это опасный безумец). Он хочет переодеть всю армию в прусские мундиры. Всю армию, слышишь? Наши суворовские чудо-богатыри будут ходить в тесных колетах и высоких ботфортах, как какие-нибудь фридриховские солдатики. А Суворова - в опалу. Суворова, который Россию прославил на всю Европу, - в ссылку. За что? За то, что он смел иметь своё мнение и не побоялся сказать: «Пудра не пушка, букля не пушка, коса не тесак, а я не немец».

Андрей молчал. Он знал, что когда отец начинал говорить таким тоном, лучше было не перебивать, потому что каждое слово находило свою дорогу и без чужой помощи. Но он всё же не выдержал и, продолжая смотреть в окно, проговорил, стараясь, чтобы голос его звучал спокойно, хотя внутри всё кипело:

- Mais c’est ridicule, mon père (но это смешно, батюшка). Как можно отправлять в опалу человека, который выиграл столько сражений? Это же не просто глупость - это… - он не нашёл слова.

- Это самоубийство, - закончил за него старый князь. - Самоубийство России. Потому что без армии мы ничто. А он, видите ли, хочет, чтобы армия была красивой. Чтобы она маршировала, как на параде. Чтобы все пуговицы блестели. Про то, что пуля - дура, а штык - молодец, он уже забыл. Ему нужны не солдаты, а куклы. И вся Россия, по его замыслу, должна стать кукольным театром, где он один - кукловод.

Карп, стоя у печи и прислушиваясь, удивлялся. Он не понимал многих слов - что такое «опала», что такое «колет», - но он понимал главное: барин ругает царя. И ругает так, как будто царь не помазанник Божий, а простой человек, который делает глупости. И ещё удивлялся Карп тому, что барин - старый князь - говорит слова вроде бы русские, а между ними вдруг вставит что-то непонятное: «C’est un fou dangereux». И Андрей, молодой барин, тут же отвечает тоже на непонятном: «Mais c’est ridicule, mon père». И Карпу показалось, что они говорят на этом непонятном языке потому, что боятся, что их услышит кто-то, кто донесёт царю. А на кухне - не донесут. Или боятся стены? Но стены, как известно, уши имеют - это Карп знал твёрдо.

- Молчи, - вдруг сказал старый князь, стукнув линейкой по столу так, что графин подпрыгнул, - не громко, но внушительно. - Молчи и слушай. La prudence est la mère de la sagesse (осмотрительность - мать мудрости). Запомни это. С языком сейчас надо быть осторожнее, чем когда-либо. Скажешь лишнее слово - и пропал, и меня за собой потянешь. А Марья? Ей девятнадцать лет. Кто о ней позаботится, если нас обоих сошлют в Сибирь?

Андрей повернулся от окна. Лицо его было бледно, губы сжаты, и в глазах - тех самых серых, глубоких глазах, которые так любила покойная мать, - стояла такая мука, что Карпу, хоть он и не был человеком чувствительным, стало жаль барина.

- Я понимаю, mon père (батюшка), - сказал Андрей. - Я молчу. Но сколько можно молчать? Когда же наступит время, когда можно будет сказать правду в глаза?

- Никогда, - сказал старый князь, и голос его прозвучал с такой уверенностью, что Карп невольно перекрестился. - Правду в глаза не говорят. Никогда. Её говорят в спину, когда человек уже не может ответить, или пишут в дневниках, которые сжигают перед смертью. А живые - молчат. И ты молчи.

Он замолчал, устало откинулся на спинку кресла и закрыл глаза. Карп понял, что разговор кончен, поставил уху на стол - в серебряной супнице, паром дышащую, с зеленью укропа сверху, - и хотел уже уходить, как вдруг услышал, как старый князь сказал, обращаясь не к Андрею, а к самому себе:

- Доживём ли мы до лучших времён? Или так и помрём, не дождавшись?

Андрей ничего не ответил. Карп вышел на кухню, сел на лавку и долго сидел молча. Помощник спросил было: «Что там, дядя Карп?» - но Карп только рукой махнул. Потом встал, подошёл к окну, выходившему в сад, и стал смотреть на дуб - тот самый, огромный, раскидистый, который рос у дома ещё со времён деда. Дуб этот ещё месяц назад был зелёным, свежим, и ветви его тянулись к солнцу. А теперь, в сентябре, листья на нём уже начали желтеть, и кое-где виднелись красные прожилки, и Карпу подумалось, что дуб этот - как жизнь человеческая: сначала тянется к свету, растёт, ширится, а потом приходит старость, и листья желтеют, и ветви гнутся, и всё идёт к своему концу. И никто не может этот конец отодвинуть - ни царь, ни князь, ни самый богатый и сильный.

«А они всё ругаются, - подумал Карп. - Царь на придворных, придворные на царя. А нам, мужикам, что с того? Одно остаётся: работать, молиться и ждать, пока всё само как-нибудь устроится. Или не устроится. Как Бог даст».

Он посмотрел на небо - низкое, осеннее, сплошь затянутое серыми облаками, - и подумал, что теперь до самой весны небо будет таким: хмурым, холодным, неуютным. И жизнь такая же: хмурая, холодная, и неизвестно, когда придёт весна. Может, скоро, а может, и никогда.

Он вздохнул, перекрестился на образ в углу - старенький, почерневший от времени, - и пошёл доделывать свои поварские дела, потому что у князя на ужин заказана была ещё стерлядь под соусом, и уха уже простыла, и надо было греть её заново, а старого князя, как знал Карп, если уха будет холодная, лучше и на глаза не показываться. Но мысли его всё ещё были там, в столовой, где барин и сын говорили о таких вещах, о которых простому человеку лучше не задумываться, а если и задумываться, то про себя, и никому, даже жене, не пересказывать, потому что язык - он без костей, и что скажешь сегодня, завтра может обернуться против тебя самого.

Карп поставил уху на плиту, прикрыл крышкой и долго смотрел, как она закипает, пузырится, и думал о том, что жизнь - она как этот суп: варится, варится, а потом её выливают, и никто не вспомнит, какой она была на вкус. И князья варились, и цари варились, и все сварятся и выльются. А земля останется, и дуб останется, и небо останется. И кто-то другой будет смотреть на это небо и думать свои думы - такие же горькие, такие же неразрешимые, как у старого князя сегодня.

Андрей тем временем, оставшись один в столовой, подошёл к окну. Дуб жёлтым пятном маячил на сером фоне неба, и ветер шевелил его ветви, и листья шуршали, и казалось, что дерево что-то шепчет - может быть, жалобу, может быть, проклятие, а может быть, просто осеннюю песню о том, что всё проходит. Андрей смотрел на дуб и думал: «Когда же начнётся настоящая жизнь? Неужели я так и буду молчать, и смотреть на этот дуб, и ждать, пока отец умрёт? А потом приедет другой царь, и всё повторится, и снова надо будет молчать, и снова ждать, пока кто-нибудь умрёт?» И ему захотелось крикнуть во весь голос, чтобы все услышали: «Я не хочу молчать! Я хочу жить!» - но он не крикнул, потому что отец был прав: сейчас за слова можно было поплатиться и головой.

Он постоял ещё немного, потом повернулся и вышел. Шаги его застучали по полу, дверь хлопнула, и в доме стало тихо. Тишина эта была такой глубокой, что Карп слышал, как шуршат листья за окном, и как где-то далеко лают собаки, и как тикают часы в кабинете у старого князя. И ему подумалось, что эта тишина - не простая тишина, а та, которая бывает перед бурей. И буря ещё придёт. Не сегодня, так завтра. Не завтра, так послезавтра. Но придёт обязательно.

Карп снял уху с плиты, поставил её на стол и перекрестился. «Господи, - прошептал он, - помилуй нас, грешных». И не знал он, что этими словами молился не только за себя, но и за старого князя, и за Андрея, и за всю Россию, которая, как этот дуб, стояла посреди поля, обвеваемая ветрами, и не знала, когда придёт весна.


VIII

Посреди большой гостиной, стояла ёлка. Ёлка была привезена из подмосковного леса ещё вчера, и всю ночь простояла в сенях, оттаивая, а сегодня утром её внесли в залу, и Агафья с двумя девками-горничными уже четвёртый час вешала на неё игрушки: стеклянные шары, золотых рыбок, фарфоровых ангелочков, пряничных человечков, которых она сама испекла вчера на кухне, и бумажные цепи, которые клеили дети. Пахло хвоей, воском и чем-то сладким, праздничным, и в печах трещали дрова, и за окном мороз рисовал на стёклах серебряные узоры, и всё в доме было так, как бывало каждый год, и каждый год всё повторялось, но каждый раз казалось новым и радостным.

Агафья, поправив съехавшую набок звезду, которую она уже трижды привязывала к макушке ёлки, вздохнула и подумала: «Вот и святки пришли. А кажется, только вчера было лето, только вчера косили сено, и вот уже мороз, и ёлка, и дети бегают, и смеются, и никто не думает, что когда-нибудь всё это кончится. И слава Богу, что не думают. Детям положено смеяться, а старикам - вздыхать». Она уже хотела было привязать звезду в четвёртый раз, как вдруг дверь в гостиную с шумом распахнулась, и в комнату вбежала Наташа - пятилетняя, румяная, в отцовском халате, перехваченном кушаком, и с цветным платком на голове, завязанном так, что он торчал вверх, как чалма на турецких картинках, которые Агафья видала в книжках у барина. Халат волочился по полу, платок сползал на глаза, но Наташа была совершенно счастлива и, остановившись посередине комнаты, уперев руки в бока, закричала на всю гостиную:

- А я - султанша! Посмотрите все! Я самая главная султанша на свете! Я еду на войну! Regardez, je vais à la guerre! (Смотрите, я еду на войну!) - выкрикнула она по-французски, потому что гувернантка учила их с Верой французскому языку и Наташа, хотя не понимала и половины, любила вставлять французские слова туда, где они были совсем не нужны, - просто потому, что это казалось ей важным и взрослым.

Николай, одиннадцатилетний мальчик, голенастый, с уже пробивающимися бакенбардами, которые он сам выщипывал по ночам, сидя перед свечой, сидел в кресле и, развалясь по-барски, смотрел на сестру с насмешкой. Он был одет в пажа - костюм, который ему сшили к святкам, - и чувствовал себя ужасно взрослым и ужасно важным, потому что ему уже одиннадцать и скоро его отдадут в военную школу, где он будет учиться на настоящего офицера.

- Султанша без сабли, - сказал он, усмехнувшись и даже не повернув головы. - Какой же султан без сабли? Разве настоящая султанша ходит с голыми руками? Её любой разбойник победит.

Наташа нахмурилась. Она не поняла слова «султанша» до конца, но поняла, что брат над ней смеётся, а этого она терпеть не могла больше всего на свете - когда смеются над ней, когда не принимают её всерьёз, когда думают, что она маленькая и ничего не понимает.

- А вот и сабля! - закричала она. - Сейчас я тебе покажу!

И, не долго думая, сняла с ноги туфельку (одну, левую), размахнулась и запустила ею в брата. Туфелька пролетела мимо, ударилась о стену, сбила с ёлки серебряного ангелочка, и тот, звякнув, покатился под стол. Агафья, стоявшая на табурете, чуть не упала, ухватилась за ёлку, и ещё три игрушки - стеклянный шар, золотая рыбка и пряничный человечек - слетели вниз и разбились. Шар лопнул с тонким, жалобным звоном, рыбка раскололась пополам, а пряничный человечек, который Агафья так старательно пекла и глазировала, упал на пол и разломался на три куска.

- Ах, батюшки! - закричала Агафья, спрыгивая с табурета. - Что же это делается? Четверть работы на пол - и всё прахом! Барышня, Наталья Ильинишна, зачем же туфелькой кидаться? Разве так можно? Граф вас заругает, вот увидите!

Наташа стояла на одной ноге, снятую туфельку держала в руке, другую туфельку потеряла где-то по дороге, и лицо у неё было такое, будто она сама удивилась тому, что наделала. Сначала ей хотелось заплакать - от обиды, оттого, что брат засмеялся, оттого, что колет нога о холодный пол, - но потом она посмотрела на разбитые игрушки, на осколки стеклянного шара, которые разлетелись по всему паркету, и вдруг расхохоталась - громко, звонко, так, что даже Агафья улыбнулась сквозь своё ворчание.

- Ах, как весело! - закричала Наташа. - Смотрите, смотрите, рыбка пополам! Теперь у неё хвост отдельно, а голова отдельно. И пряничный мальчик рассыпался! Давайте съедим его! Он всё равно уже сломался, от него не будет пользы на ёлке.

Она подбежала к пряничному человечку, схватила кусок и сунула в рот. Но пряник был старый, чёрствый, и Наташа, пожевав, сморщилась и выплюнула его в руку.

- Невкусный, - сказала она. - Зачем такие на ёлку вешать, Агафья? Пекла бы мягкие.

Агафья только рукой махнула и стала собирать осколки.

В это время в дверях показался граф Илья Андреевич - раскрасневшийся, с блестящими глазами, в расстёгнутом сюртуке, потому что он только что вернулся с прогулки и ещё не успел переодеться. Он увидел разбитые игрушки, и Наташу на одной ноге, и Николая, который попытался принять вид невинный, но не успел, и догадался, что здесь что-то произошло. Но вместо того чтобы рассердиться, он вдруг улыбнулся той широкой, доброй улыбкой, которая делала его похожим на большого, добродушного медведя, и сказал, разводя руками:

- Quelle joie, mes enfants (какая радость, детки)! Вот это святки! Вот это веселье! В моё время мы и не такое вытворяли. Однажды я на святках запустил подсвечником в сахарную голову - и сахар разлетелся, как снег! А бабушка моя, княгиня Софья Дмитриевна, рассердилась, но потом сама смеялась.

Агафья не поняла французских слов графа, потому что французскому её не учили, и единственное французское слово, которое она знала, было «merci», да и то она произносила его как «мерси» и использовала только тогда, когда кто-нибудь из господ дарил ей что-нибудь на праздник. Но она поняла по лицу графа, что он не сердится, и потому улыбнулась - той облегчённой, старческой улыбкой, какую улыбаются, когда ожидаемое наказание вдруг проходит мимо.

- Не серчайте, ваше сиятельство, - сказала она. - Я сейчас уберу. А дети - они всегда дети. Вырастут - умнее будут.

Граф Ростов только рукой махнул и пошёл переодеваться, бросив на прощание: - А к ужину чтоб ёлка была как новая, Агафья! И звёздочку на макушку поправь - она у тебя опять набок съехала.

Агафья вздохнула, взяла табурет, привязала звезду в четвёртый раз - теперь, наверное, уже намертво, - и только хотела начать вешать новые игрушки вместо разбитых, как услышала позади какой-то шорох. Она обернулась и увидела, что Наташа, забыв про ссору с братом и про разбитую рыбку, забралась на стол, со стола - на подоконник, а с подоконника уже тянулась к ёлке, пытаясь дотянуться до той самой звезды, которую Агафья только что привязала.

- Барышня! - закричала Агафья. - Упадёте!

На страницу:
3 из 5