
Полная версия
МИРЪ, ВОЙНА и МИРЪ
- Неправда! Вы русский! Зачем вы по-чужому говорите? Зачем притворяться?
Она ещё хотела что-то добавить, но в это время мать, графиня Ростова, уже бежала к ней, и Наташа, чувствуя, что сейчас её унесут, успела только крикнуть вдогонку князю:
- Вы нас обманываете! Я знаю!
Графиня схватила её на руки, прижала к себе и понесла из столовой, шепча на ухо: - Что ты делаешь, сумасшедшая? Зачем ты дядю смущаешь? - Наташа, болтая ногами и не чувствуя никакой вины, отвечала громко, так что все слышали: - А он сам смущается! Он неправду говорит! Он русский, а притворяется французом!
Дверь за ними закрылась. В столовой на секунду воцарилась тишина - та самая неловкая тишина, какая бывает после того, как ребёнок скажет то, что все думают, но никто не решается вымолвить. Потом граф Ростов засмеялся - тем громким, раскатистым смехом, который у него всегда был готов на любой случай, - и сказал:
- Ай да Наталья! Вот так отбрила! C’est une petite philosophe (маленький философ), право слово!
Князь Василий тоже засмеялся - но смех его был натянутым, неискренним, и в глазах его мелькнуло что-то похожее на досаду. Однако он был слишком опытным светским человеком, чтобы показывать свои истинные чувства, и потому через секунду уже любезно улыбался и поворачивался к графине с каким-то пустым комплиментом.
Петрушка, уходя с подносом на кухню, всё запомнил. И когда он вышел в коридор, то остановился на секунду, прижал поднос к груди и подумал: «Верно девчонка говорит. Зачем притворяться? Зачем говорить на чужом языке, если он не чужой? Русский - вот язык. А французский - он для господ, для форсу. Но барин-то князь - русский. И все мы русские. Чего же ломаться? Pourquoi mentir? (Зачем лгать?)»
Он занёс поднос на кухню, сдал грязную посуду поварихе и вышел в людскую - маленькую, тесную комнату, где спали холостые лакеи и где пахло квасом, постным маслом и старыми, пропотевшими тулупами. Других слуг там не было - все были заняты по дому. Петрушка подошёл к окну, отодвинул занавеску и стал смотреть на улицу. С крыш падала капель, и снег, который ещё вчера лежал белым покровом, сегодня почернел, стал грязным, рыхлым, и кое-где уже виднелась из-под него земля - мокрая, бурая, неприглядная. Небо было низкое, сырое, обложное, того серого, тяжёлого цвета, какой бывает перед затяжным дождём или перед тем, как всё наконец растает и наступит весна. И в этом небе, в этих облаках, быстро бегущих куда-то на север, было что-то такое, от чего на душе становилось и тоскливо, и светло одновременно.
«Весна идёт, - подумал Петрушка. - Реки тронутся, поля выйдут из-под снега. А господа всё о своём - о шляпах, о танцах, о французском. И девочка маленькая, а правду сказала. Зачем притворяться? Жить надо по-правде».
Он постоял ещё немного, глядя на талый снег и на низкое небо, потом вздохнул, перекрестился на образ в углу - старый, почерневший образ Николая Чудотворца, который висел здесь со времён, когда дом только строили, - и пошёл обратно в столовую, потому что ужин ещё не кончился, и господам надо было подавать десерт, и лакеев не хватало, и граф, чего доброго, начнёт кричать, если вино не будет подлито вовремя.
Проходя мимо дверей детской, он услышал, как внутри уже не плачут, а смеются - и смеётся громче всех Наташа, должно быть, потому что мать дала ей ложку мёда, чтобы успокоить. И Петрушка невольно улыбнулся. «Ничего, - подумал он. - Вырастешь - сама всё поймёшь. И ещё не такое услышишь».
Он толкнул дверь в столовую и снова взялся за графин.
VI
Старый ямщик Ермолай, служивший в извозе двадцать пять лет и возивший и генералов, и купцов, и мелких чиновников, и даже однажды самого графа Орлова-Чесменского, которого помнил потому, что тот всю дорогу ругался и дал на чай целых десять рублей, - сидел на козлах своей брички, правил парой гнедых, неторопливо щёлкал кнутом и поглядывал по сторонам. День был летний, тёплый, с лёгким ветерком, который тянул с полей, пахло свежим сеном и ещё чем-то сладким, должно быть, цветущей гречихой. Дорога шла леском, потом полем, потом снова леском, и было то самое русское лето, когда всё растёт, цветёт, и кажется, что так будет всегда, и никто не думает о том, что зима когда-нибудь вернётся и всё это покроет льдом и снегом.
В бричке, на облезлых кожаных подушках, сидел мальчик - толстый, неуклюжий, с круглым лицом и с глазами, которые были слишком большими и слишком блестящими для его возраста. Ему было двенадцать лет, но выглядел он на четырнадцать, а по своей задумчивости, по тому, как он смотрел на проплывающие мимо поля и леса, - будто искал в них что-то такое, чего другие не видят, - казался иногда взрослым, иногда совсем ребёнком, который ещё не понимает, куда его везут и зачем. Пьер Безухов - незаконный сын старого графа Кирилла Владимировича, которого отец, несмотря на все сплетни и пересуды, признал и теперь отправлял в Париж, чтобы тот учился, набирался ума-разуму и, когда вернётся, уже не позорил бы фамилию своей неуклюжестью и странными речами.
Перед отъездом, у крыльца московского дома на Молчановке, старый граф - больной, с жёлтым лицом и трясущимися руками, но ещё живой и ещё властный - обнял сына, перекрестил его и сказал, стараясь говорить твёрдо, хотя голос прерывался:
- Mon fils (сын мой), apprends, deviens un homme (учись, стань мужчиной). Я уже стар и, верно, не дождусь твоего возвращения. Но ты должен стать таким, чтобы о тебе говорили с уважением. Не как обо мне - обо мне говорят, что я старый грешник, - а как о человеке честном и умном. C’est tout ce que je te demande (вот всё, о чём я тебя прошу).
Пьер кивнул, не поднимая глаз. Он не умел прощаться - не потому, что не любил отца, а потому, что всякое прощание казалось ему чем-то страшным, окончательным, как смерть. Он полез в бричку, зацепился полой сюртука за подножку, чуть не упал, покраснел, наконец уселся и уставился в пол. Ермолай щёлкнул кнутом, лошади взяли с места, и бричка, покачиваясь, выехала со двора.
Дорога была долгая - Ермолаю велели везти Пьера только до Петербурга, а там пересадка, другой ямщик, а может, и вовсе карета. Но пока они ехали вместе, и старый ямщик время от времени оборачивался, чтобы посмотреть на барина, который всё молчал и смотрел вдаль, на поля, на леса, на проплывающие деревни, где бабы в белых платках работали в поле, а мужики в лаптях и рваных рубахах брели по обочине, шапки сняв, когда мимо проезжал кто-то похожий на господина.
Пьер думал. Думал он много и о многом - больше, чем следовало двенадцатилетнему мальчику, которого отправили учиться за границу. Он думал о том, почему люди не равны: одни родились богатыми, другие - бедными; одни умеют читать и писать, другие - нет; одни повелевают, другие подчиняются. И казалось ему, что это несправедливо, и что нужно как-то это исправить, и что он, Пьер, когда вырастет, непременно что-нибудь сделает, чтобы все люди были счастливы. Но как - он не знал. И от этого незнания становилось тоскливо, и он начинал смотреть на облака, которые бежали по высокому летнему небу, и думать о том, что облакам хорошо - они плывут, куда ветер дует, и никто их не спрашивает, и никто им не приказывает.
- Почему люди убивают людей? - спросил он вдруг вслух, не оборачиваясь к Ермолаю, а так, будто спрашивал у самого неба.
Ермолай услышал, но не понял. Он подумал, что барин спрашивает о чём-то своём, о том, что ему, ямщику, не дано понять, и потому промолчал.
- Зачем одни повелевают, а другие подчиняются? - продолжал Пьер, и в голосе его слышалась не детская обида, а какая-то взрослая, горькая недоумённость. - Je veux comprendre le monde (я хочу понять этот мир). Но он не хочет, чтобы его понимали.
Он замолчал, откинулся на подушки и закрыл глаза. В бричке было тепло, пахло кожей, лошадьми и ещё какой-то травой, должно быть, прилипшей к колёсам. Пьер не спал - он думал, и мысли его были тяжёлыми, неповоротливыми, как те самые камни, которые он однажды видел на берегу реки - большие, серые, мшистые, которые никто никогда не сдвинет с места.
Ермолай, обернувшись, увидел, что барин не плачет, но и не улыбается. Лицо у него было бледное, напряжённое, и глаза, когда он их открыл, смотрели куда-то внутрь, на свои собственные, неведомые ямщику мысли.
- Барин, - сказал Ермолай, чтобы хоть как-то нарушить тишину, которая становилась тяжёлой, как перед грозой, - не скучайте. Дорога дальняя, а в Париже, говорят, весело. Там и театры, и балы, и всякие заведения для благородных. Граф ваш, верно, не обидит - денег даст. Погуляете, людей посмотрите, себя покажете.
Пьер услышал, но не сразу понял. Потом повернулся к Ермолаю, и в глазах его вспыхнуло что-то похожее на удивление - что ямщик, простой мужик, думает о театрах и балах.
- Весело? - переспросил он. - Там ещё недавно казнили людей на площадях. Каждый день. Казнили за то, что они думают не так, как те, у кого власть. C’est la révolution. Там не до балов.
Ермолай не понял французских слов. Он вообще не знал французского, потому что в их деревне не было ни гувернёров, ни пансионов, а учили только Богу молиться да в поле работать. Но он заметил, что лицо у барина стало ещё бледнее, и на глазах выступили слёзы - не те горькие, громкие, какие бывают у детей, когда их наказывают, а тихие, скупые, которые текут по щекам сами собой, и тот, кто плачет, даже не замечает их, пока не почувствует солёный вкус на губах.
«Что ж это? - подумал Ермолай. - Плачет мальчик. О чём? О том, что во Франции убивали людей? Или о том, что его отправили одного в чужую сторону?» Ему стало жаль барина - той простой, безыскусной жалостью, какую старый человек чувствует к молодому, который идёт туда, куда сам он уже не пойдёт.
Он помолчал, потом стегнул лошадей - не больно, так, для порядку, - и сказал, глядя прямо перед собой:
- Ничего, барин. Везде люди, везде и смерть. И в Париже люди, и в Москве. А вы не плачьте. Вы молодой, вам жить да жить. Может, и к лучшему, что посылают вас в чужие края. Ума наберётесь, а без ума - что без рук.
Пьер вытер слёзы рукавом - неуклюже, по-детски, - и снова уставился на небо. Небо было высокое, летнее, того самого чистого, глубокого синего цвета, какой бывает только в июне, когда земля уже прогрелась, а дожди ещё не пошли. Облака бежали по небу, и Пьер смотрел на них, и думал о том, что облака не знают ни горя, ни радости, ни страха, ни надежды - они просто плывут, и им всё равно, кто на них смотрит и какие мысли приходят в голову тому, кто лежит в бричке и едет неизвестно куда.
Он закрыл глаза и попробовал представить Париж - большой, шумный, с высокими домами и узкими улицами, где ещё недавно казнили людей. Но Париж не представлялся. Вместо него представлялась Москва - знакомая, родная, с запахом пирогов и колокольным звоном. И отец, старый граф, который остался там, на крыльце, и махал ему рукой, пока бричка не скрылась за поворотом.
«Вернусь ли я? - подумал Пьер. - Увижу ли я его ещё?»
И ответа не было. Потому что ответа никто не знал - ни он, двенадцатилетний мальчик, ни Ермолай, старый ямщик, ни сам граф Кирилл Владимирович, который, может быть, умрёт раньше, чем сын доедет до границы.
Ермолай ехал молча, только изредка покрикивал на лошадей и щёлкал кнутом. Дорога шла в гору, потом под гору, и бричка скрипела, и колёса стучали по камням, и ветер свистел в ушах. Ямщик думал о своём - о доме, о жене, о детях, которые остались в деревне, и о том, что осенью надо будет косить сено, а дров на зиму ещё не запасено. А ещё думал о том, как странно устроена жизнь: вот он, мужик, везёт барина в дальнюю дорогу, на чужбину, а барин плачет оттого, что люди убивали людей. А сам барин, если захочет, тоже может убить - не своими руками, так чужими, потому что у него деньги есть, а у кого деньги, у того и власть. И никто его не спросит: зачем убил? А почему так - ни Ермолай, ни Пьер, ни самый умный человек не объяснят.
«Эх, жизнь, - подумал Ермолай и стегнул лошадей. - Жизнь - она как дорога: едешь и не знаешь, что за поворотом. Может, село, может, яма, может, разбойники. А ехать надо».
Он обернулся на барина. Пьер спал, свернувшись калачиком на облезлых подушках, и лицо у него во сне было спокойное, детское, без той задумчивости и боли, которая мучила его днём. Ермолай посмотрел на небо - высокое, синее, с быстро бегущими облаками, - перекрестился и погнал лошадей быстрее, потому что до ночлега оставалось ещё вёрст пятнадцать, а темнело летом поздно, но всё же темнело, и надо было успеть, пока совсем не стемнело, и пока барин не проснулся и не начал снова спрашивать о том, на что нет ответа.
Лошади побежали рысью, и бричка застучала чаще, и пыль поднялась из-под колёс, и на секунду закрыла и небо, и поля, и лес, и потом только снова осела. Ермолай смотрел вперёд и думал о том, что всё это - пыль, дорога, слёзы барина, - всё это пройдёт, останется только память, да и та сотрётся, как эти колёсные следы на пыльной дороге сотрёт первый же дождь. И жизнь пойдёт дальше, и никто не вспомнит, что старый ямщик вёз двенадцатилетнего мальчика в дальнюю дорогу, на чужбину, а тот плакал о том, чего нельзя поправить.
VII
Старый повар Карп, служивший на кухне Болконских ещё при покойном князе, отце нынешнего, и помнивший такие времена, когда в Лысых Горах и не слышали ни о каких прусских мундирах, ни о вахтпарадах, а всё делалось по старине, дедовским обычаем, - стоял у огромной, сложенной из голландского кирпича печи, помешивая в чугунном котле уху из стерляди, которую старый князь любил больше всех прочих кушаний и требовал к столу всякий раз, как возвращался из поездок. Карп был толст, красен лицом, с седыми усами и маленькими, быстрыми глазами, которые, казалось, видели всё, что делается на кухне, но не видели ничего, что делается за её пределами. Однако в этот день Карпу пришлось увидеть и услышать больше, чем обычно, потому что дверь из кухни в столовую была притворена не до конца, и сквозь щель доносились голоса старого князя и молодого барина - князя Андрея, который всё лето прожил в Лысых Горах, смотрел за хозяйством, и, как говорили дворовые, очень скучал и всё поглядывал на дорогу, будто ждал кого-то, кто не приезжал.
Старый князь вернулся из Петербурга двумя днями ранее - злой, усталый, с таким лицом, что даже дворовые, видавшие всякое, старались попадаться ему на глаза пореже. Он никого не бил и не ругал, но ходил по дому, стуча палкой, и говорил вполголоса, и то и дело повторял какое-то одно слово, которое Карп не разобрал, но которое, как он понял, было нехорошим. А сегодня, после обеда, старый князь позвал сына в столовую, и Карп, поставив уху на огонь и распорядившись, чтобы помощник нарезал хлеб, сам пошёл послушать, потому что любопытство, которое у него было с детства, не угасло и в старости, хотя он и знал, что барину это не понравилось бы.
В столовой, большой, сумрачной комнате с портретами предков на стенах и с длинным дубовым столом, за которым в парадные дни собиралась вся семья, старый князь сидел на своём обычном месте - в кресле с высокой спинкой, - и, хотя был уже не в дорожном платье, а в домашнем сюртуке, всё ещё выглядел так, будто только что вернулся с вахтпарада: лицо его было красным, глаза горели тем особенным, недобрым огнём, который появлялся у него всякий раз, когда он говорил о политике. Андрей стоял у окна, заложив руки за спину, и смотрел не на отца, а куда-то вдаль, на сад, где уже начинал желтеть дуб, и на низкое, осеннее небо.
- Павел безумен, - сказал старый князь, не повышая голоса, но так, что каждое слово звенело, как натянутая струна. - Это не то безумие, которое лечат доктора, - нет, это безумие власти, безумие человека, который вдруг понял, что ему всё позволено. C’est un fou dangereux (это опасный безумец). Он хочет переодеть всю армию в прусские мундиры. Всю армию, слышишь? Наши суворовские чудо-богатыри будут ходить в тесных колетах и высоких ботфортах, как какие-нибудь фридриховские солдатики. А Суворова - в опалу. Суворова, который Россию прославил на всю Европу, - в ссылку. За что? За то, что он смел иметь своё мнение и не побоялся сказать: «Пудра не пушка, букля не пушка, коса не тесак, а я не немец».
Андрей молчал. Он знал, что когда отец начинал говорить таким тоном, лучше было не перебивать, потому что каждое слово находило свою дорогу и без чужой помощи. Но он всё же не выдержал и, продолжая смотреть в окно, проговорил, стараясь, чтобы голос его звучал спокойно, хотя внутри всё кипело:
- Mais c’est ridicule, mon père (но это смешно, батюшка). Как можно отправлять в опалу человека, который выиграл столько сражений? Это же не просто глупость - это… - он не нашёл слова.
- Это самоубийство, - закончил за него старый князь. - Самоубийство России. Потому что без армии мы ничто. А он, видите ли, хочет, чтобы армия была красивой. Чтобы она маршировала, как на параде. Чтобы все пуговицы блестели. Про то, что пуля - дура, а штык - молодец, он уже забыл. Ему нужны не солдаты, а куклы. И вся Россия, по его замыслу, должна стать кукольным театром, где он один - кукловод.
Карп, стоя у печи и прислушиваясь, удивлялся. Он не понимал многих слов - что такое «опала», что такое «колет», - но он понимал главное: барин ругает царя. И ругает так, как будто царь не помазанник Божий, а простой человек, который делает глупости. И ещё удивлялся Карп тому, что барин - старый князь - говорит слова вроде бы русские, а между ними вдруг вставит что-то непонятное: «C’est un fou dangereux». И Андрей, молодой барин, тут же отвечает тоже на непонятном: «Mais c’est ridicule, mon père». И Карпу показалось, что они говорят на этом непонятном языке потому, что боятся, что их услышит кто-то, кто донесёт царю. А на кухне - не донесут. Или боятся стены? Но стены, как известно, уши имеют - это Карп знал твёрдо.
- Молчи, - вдруг сказал старый князь, стукнув линейкой по столу так, что графин подпрыгнул, - не громко, но внушительно. - Молчи и слушай. La prudence est la mère de la sagesse (осмотрительность - мать мудрости). Запомни это. С языком сейчас надо быть осторожнее, чем когда-либо. Скажешь лишнее слово - и пропал, и меня за собой потянешь. А Марья? Ей девятнадцать лет. Кто о ней позаботится, если нас обоих сошлют в Сибирь?
Андрей повернулся от окна. Лицо его было бледно, губы сжаты, и в глазах - тех самых серых, глубоких глазах, которые так любила покойная мать, - стояла такая мука, что Карпу, хоть он и не был человеком чувствительным, стало жаль барина.
- Я понимаю, mon père (батюшка), - сказал Андрей. - Я молчу. Но сколько можно молчать? Когда же наступит время, когда можно будет сказать правду в глаза?
- Никогда, - сказал старый князь, и голос его прозвучал с такой уверенностью, что Карп невольно перекрестился. - Правду в глаза не говорят. Никогда. Её говорят в спину, когда человек уже не может ответить, или пишут в дневниках, которые сжигают перед смертью. А живые - молчат. И ты молчи.
Он замолчал, устало откинулся на спинку кресла и закрыл глаза. Карп понял, что разговор кончен, поставил уху на стол - в серебряной супнице, паром дышащую, с зеленью укропа сверху, - и хотел уже уходить, как вдруг услышал, как старый князь сказал, обращаясь не к Андрею, а к самому себе:
- Доживём ли мы до лучших времён? Или так и помрём, не дождавшись?
Андрей ничего не ответил. Карп вышел на кухню, сел на лавку и долго сидел молча. Помощник спросил было: «Что там, дядя Карп?» - но Карп только рукой махнул. Потом встал, подошёл к окну, выходившему в сад, и стал смотреть на дуб - тот самый, огромный, раскидистый, который рос у дома ещё со времён деда. Дуб этот ещё месяц назад был зелёным, свежим, и ветви его тянулись к солнцу. А теперь, в сентябре, листья на нём уже начали желтеть, и кое-где виднелись красные прожилки, и Карпу подумалось, что дуб этот - как жизнь человеческая: сначала тянется к свету, растёт, ширится, а потом приходит старость, и листья желтеют, и ветви гнутся, и всё идёт к своему концу. И никто не может этот конец отодвинуть - ни царь, ни князь, ни самый богатый и сильный.
«А они всё ругаются, - подумал Карп. - Царь на придворных, придворные на царя. А нам, мужикам, что с того? Одно остаётся: работать, молиться и ждать, пока всё само как-нибудь устроится. Или не устроится. Как Бог даст».
Он посмотрел на небо - низкое, осеннее, сплошь затянутое серыми облаками, - и подумал, что теперь до самой весны небо будет таким: хмурым, холодным, неуютным. И жизнь такая же: хмурая, холодная, и неизвестно, когда придёт весна. Может, скоро, а может, и никогда.
Он вздохнул, перекрестился на образ в углу - старенький, почерневший от времени, - и пошёл доделывать свои поварские дела, потому что у князя на ужин заказана была ещё стерлядь под соусом, и уха уже простыла, и надо было греть её заново, а старого князя, как знал Карп, если уха будет холодная, лучше и на глаза не показываться. Но мысли его всё ещё были там, в столовой, где барин и сын говорили о таких вещах, о которых простому человеку лучше не задумываться, а если и задумываться, то про себя, и никому, даже жене, не пересказывать, потому что язык - он без костей, и что скажешь сегодня, завтра может обернуться против тебя самого.
Карп поставил уху на плиту, прикрыл крышкой и долго смотрел, как она закипает, пузырится, и думал о том, что жизнь - она как этот суп: варится, варится, а потом её выливают, и никто не вспомнит, какой она была на вкус. И князья варились, и цари варились, и все сварятся и выльются. А земля останется, и дуб останется, и небо останется. И кто-то другой будет смотреть на это небо и думать свои думы - такие же горькие, такие же неразрешимые, как у старого князя сегодня.
Андрей тем временем, оставшись один в столовой, подошёл к окну. Дуб жёлтым пятном маячил на сером фоне неба, и ветер шевелил его ветви, и листья шуршали, и казалось, что дерево что-то шепчет - может быть, жалобу, может быть, проклятие, а может быть, просто осеннюю песню о том, что всё проходит. Андрей смотрел на дуб и думал: «Когда же начнётся настоящая жизнь? Неужели я так и буду молчать, и смотреть на этот дуб, и ждать, пока отец умрёт? А потом приедет другой царь, и всё повторится, и снова надо будет молчать, и снова ждать, пока кто-нибудь умрёт?» И ему захотелось крикнуть во весь голос, чтобы все услышали: «Я не хочу молчать! Я хочу жить!» - но он не крикнул, потому что отец был прав: сейчас за слова можно было поплатиться и головой.
Он постоял ещё немного, потом повернулся и вышел. Шаги его застучали по полу, дверь хлопнула, и в доме стало тихо. Тишина эта была такой глубокой, что Карп слышал, как шуршат листья за окном, и как где-то далеко лают собаки, и как тикают часы в кабинете у старого князя. И ему подумалось, что эта тишина - не простая тишина, а та, которая бывает перед бурей. И буря ещё придёт. Не сегодня, так завтра. Не завтра, так послезавтра. Но придёт обязательно.
Карп снял уху с плиты, поставил её на стол и перекрестился. «Господи, - прошептал он, - помилуй нас, грешных». И не знал он, что этими словами молился не только за себя, но и за старого князя, и за Андрея, и за всю Россию, которая, как этот дуб, стояла посреди поля, обвеваемая ветрами, и не знала, когда придёт весна.
VIII
Посреди большой гостиной, стояла ёлка. Ёлка была привезена из подмосковного леса ещё вчера, и всю ночь простояла в сенях, оттаивая, а сегодня утром её внесли в залу, и Агафья с двумя девками-горничными уже четвёртый час вешала на неё игрушки: стеклянные шары, золотых рыбок, фарфоровых ангелочков, пряничных человечков, которых она сама испекла вчера на кухне, и бумажные цепи, которые клеили дети. Пахло хвоей, воском и чем-то сладким, праздничным, и в печах трещали дрова, и за окном мороз рисовал на стёклах серебряные узоры, и всё в доме было так, как бывало каждый год, и каждый год всё повторялось, но каждый раз казалось новым и радостным.
Агафья, поправив съехавшую набок звезду, которую она уже трижды привязывала к макушке ёлки, вздохнула и подумала: «Вот и святки пришли. А кажется, только вчера было лето, только вчера косили сено, и вот уже мороз, и ёлка, и дети бегают, и смеются, и никто не думает, что когда-нибудь всё это кончится. И слава Богу, что не думают. Детям положено смеяться, а старикам - вздыхать». Она уже хотела было привязать звезду в четвёртый раз, как вдруг дверь в гостиную с шумом распахнулась, и в комнату вбежала Наташа - пятилетняя, румяная, в отцовском халате, перехваченном кушаком, и с цветным платком на голове, завязанном так, что он торчал вверх, как чалма на турецких картинках, которые Агафья видала в книжках у барина. Халат волочился по полу, платок сползал на глаза, но Наташа была совершенно счастлива и, остановившись посередине комнаты, уперев руки в бока, закричала на всю гостиную:
- А я - султанша! Посмотрите все! Я самая главная султанша на свете! Я еду на войну! Regardez, je vais à la guerre! (Смотрите, я еду на войну!) - выкрикнула она по-французски, потому что гувернантка учила их с Верой французскому языку и Наташа, хотя не понимала и половины, любила вставлять французские слова туда, где они были совсем не нужны, - просто потому, что это казалось ей важным и взрослым.










