
Полная версия
МИРЪ, ВОЙНА и МИРЪ

Анатолий Шигапов
МИРЪ, ВОЙНА и МИРЪ
Вот я сижу перед этой кипой исписанной бумаги, и рука моя, старая, дрожащая, уже не та, что прежде, когда я писал «Войну и мир». И мне кажется, что я смотрю на эту рукопись, как на что-то чужое, почти незнакомое, хотя каждая страница здесь - моя, каждая запятая, каждая мысль, каждое сомнение. Я задумал этот труд давно, ещё когда дописывал последние главы своего большого романа. Мне казалось, что я не всё сказал. Что за героями, которых я вывел на свет, остались тени - те, кто жил рядом, кто дышал с ними одним воздухом, кто любил и страдал, но остался за страницами. Я хотел вернуться к их истокам. Показать, какими они были до того, как их имена стали известны читателю.
Я хотел написать эту книгу. Я даже начал её - несколько лет спустя после завершения «Войны и мира», в Ясной Поляне, когда осень за окном была такая же, как сейчас: жёлтая, дождливая, располагающая к размышлениям. Я сидел за этим же столом, смотрел на те же поля и думал: «А что было до Наташи? До Андрея? До Пьера? Как они стали теми, кого я описал?» Я начал писать - о 1796 годе, о Павле, о смерти Екатерины, о той тревоге, которая витала в воздухе. Я написал несколько глав, потом ещё и ещё. Рукопись росла. Я чувствовал, что она важна. Что она нужна. Что она закрывает то, что осталось недосказанным в моём большом романе.
Но я не опубликовал её. И сейчас, перечитывая эти страницы, которые пролежали в старом сундуке столько лет, я спрашиваю себя: почему? Почему я, который так любил говорить с читателем, который не боялся самых сложных вопросов, - почему я спрятал эту книгу и забыл о ней?
Мне кажется, я знаю ответ. И он не прост.
Я не опубликовал её, потому что она была слишком откровенной. Не в том смысле, что в ней были запретные мысли или сцены, нет. Она была откровенной иначе. В ней я показал мир не таким, каким я привык его показывать, а таким, каким он был на самом деле - с той стороны, с которой я никогда не смотрел. Я показал слуг - не как фон, не как массовку, а как живых людей с их собственными чувствами, страхами, надеждами. Я показал солдат - не как статистов на поле боя, а как людей, которые умирают за то, чего не понимают. Я показал крестьян - не как объект для реформ, а как людей, которые имеют свою правду, свою волю, свою душу. И я понял: я не готов к этой правде. Я боюсь её. Она слишком большая. Слишком настоящая. Слишком опасная.
Я не опубликовал её, потому что она разрушала тот образ, который я сам создал. Образ великого писателя, который знает всё о жизни, о войне, о мире. Эта рукопись показывала меня таким, каким я был на самом деле, - не всезнающим старцем, а человеком, который тоже ищет, сомневается, боится. Это было слишком честно. Для читателей. Для критиков. Для меня самого.
Я не опубликовал её, потому что она была слишком близка. Слишком личной. Слишком моей. В ней я писал не просто о героях - я писал о себе. О своих страхах, о своих сомнениях, о своей вере, которую я искал и терял, и снова находил. И я боялся, что если отдам её людям, то отдам им часть себя, которую я сам не до конца понимаю. Которую я сам не готов принять.
И ещё я боялся, что её неправильно поймут. Что читатели увидят в ней не начало или продолжение «Войны и мира», а что-то другое - слишком современное, слишком смелое, слишком непохожее на то, что они ждали от меня. Я боялся, что меня осудят. Не за то, что я написал, а за то, что я посмел писать иначе.
Я не знаю, увидят ли эти строки свет при моей жизни. Но если они дойдут до читателя - пусть он знает: я написал их не для славы. Не для денег. Не для того, чтобы меня хвалили. Я написал их для того, чтобы сказать правду. Ту самую, которую я всю жизнь искал и никак не мог найти.
Лев Толстой. Ясная Поляна, 1873 год.
(Или не Ясная Поляна. Или не 1873. Или не Толстой. Кто теперь разберёт?)
От редактора
Здесь заканчивается предисловие, написанное рукой автора. Эти страницы, как он и предполагал, не увидели свет при его жизни. Рукопись пролежала в старом сундуке в Ясной Поляне, потом была перевезена в Москву, потом - в Петербург, потом, во время войны, оказалась в Кёнигсберге, где и была найдена спустя много десятилетий в подземельях заброшенного форта.
Меня зовут Анатолий Шигапов. Именно мне доверили эту рукопись на восстановление и публикацию. О том, как она оказалась в том форте и почему обгорела, мы, вероятно, уже никогда не узнаем. Но само её существование - чудо. Или проклятие. Или то и другое вместе.
Часть первая
I
В большой приёмной зале Зимнего дворца, той самой, что примыкала к парадной опочивальне и была вся уставлена мраморными статуями и высокими зеркалами в золочёных рамах, граф Фёдор Васильевич Ростопчин стоял у окна и смотрел на мокрый снег, который падал на гранитные плиты набережной. Снег этот был самый мокрый, самый противный, какой только бывает в петербургском ноябре, и он падал и тотчас таял, и графу казалось, что вместе с этим снегом тает и вся прежняя жизнь - екатерининская, сытая, понятная, где каждому было известно его место и где самое слово «завтра» не означало ничего страшного, - и на смену ей идёт что-то такое, чего никогда ещё не было, и хотя он, Ростопчин, не мог бы сказать словами, что именно идёт, но всем существом своим чувствовал, что это новое будет самым тяжёлым, самым мучительным из всего, что ему довелось пережить.
В зале, несмотря на поздний час, толпились сановники, генералы, иностранные послы; никто не спал, и никто не думал о сне - все, перешёптываясь, поглядывали на дверь, которая вела во внутренние покои, и все ждали: когда приедет из Гатчины новый император, кто первым поклянётся ему в верности, кому первому отрубят голову. Но ждали не в опочивальне, где лежало тело, - туда допускали только самых близких, тех, кто имел право на последнее прощание, - а здесь, в приёмной, где свечи в тяжёлых канделябрах давно уже оплыли и жёлтый, дрожащий свет их ложился на вызолоченные стены, на высокие зеркала, в которых смутно отражались неподвижные фигуры придворных, и на лица, бледные и напряжённые, какие бывают у людей, которые за одну ночь могут лишиться всего.
- C’est donc fait, mon cher, - сказал Ростопчин, не оборачиваясь, потому что узнал шаги князя Долгорукова, того самого, который при Екатерине был в большой силе, а теперь, как и все, не знал, останется ли при дворе хотя бы до утра. - Она умерла, и вот мы остались с этим человеком, который сорок лет провёл в ожидании, и я вас спрашиваю, князь, откровенно, как на духу: верите ли вы, что мы переживём это царствование? Я, признаться, не верю. Он странный, очень странный, и притом убеждён в своей правоте, а это, как известно, опаснее всякого безумия. Ему кажется, что порядок, дисциплина, парадный шаг - всё это спасёт Россию, но Россия, прости Господи, не нуждается в спасении от пруссаков, а он этого не понимает.
Князь Долгоруков, старый вельможа с седыми бакенбардами и потухшими глазами, медленно подошёл к окну и тоже уставился на снег, который всё падал и таял, оставляя на стекле мутные разводы. Он долго молчал - так долго, что Ростопчин уже начал думать, не заснул ли старик стоя, - но князь наконец проговорил, тихо и как бы нехотя:
- Вы слишком строги, граф. Он несчастлив. А несчастье, вы знаете, делает людей жестокими, но со временем, может быть, он смягчится.
- Посмотрим, - усмехнулся Ростопчин, и усмешка эта вышла горькой, какой она у него бывала в минуты, когда он говорил правду, которую никто не хотел слышать. - В чудеса я не верю. И хуже всего то, что он ненавидит всех, кто был близок к его матери, всех без исключения, и мне, и вам, и любому, кто носил екатерининскую ленту, остаётся либо приспособиться, либо погибнуть. Третьего не дано.
Он отошёл от окна и прошёлся по зале, машинально поглядывая на двери, откуда то и дело выходили адъютанты с бледными лицами, которые были бледны не от горя, а от страха - того самого страха, который делает людей покорными и жестокими одновременно. В дальнем конце залы, у колонны, обитой тёмно-зелёным сукном, стоял старый граф Кирилл Владимирович Безухов, опираясь на палку - он был болен и едва держался на ногах, - а рядом с ним, держась за полу его сюртука, переминался с ноги на ногу мальчик лет одиннадцати, толстый, нескладный, с огромными задумчивыми глазами, которые глядели на всё вокруг с таким выражением, будто он видел не то, что видели другие, а что-то своё, понятное только ему одному. Это был Пьер, незаконный сын графа, которого старик, как говорили, собирался объявить наследником, и Ростопчин, глядя на этого мальчика, подумал, что дети, должно быть, не понимают того, что происходит, и слава Богу, что не понимают, потому что если бы понимали, то, наверное, умерли бы от страха или от жалости.
Он вспомнил, что внизу, у служебного подъезда, ждут в каретах жёны и дети тех, кто допущен в залы. Говорили, что графиня Ростова привезла с собой троих детей - десятилетнего Николя, четырёхлетнюю Наташу и восьмилетнюю Веру, - и теперь все они сидят в темноте, кутаясь в шинели и пледы, и не понимают, почему их не пускают в тёплые комнаты, и старший, Николай, верно, дразнит сестёр, а маленькая Наташа, должно быть, спит, убаюканная мерным стуком дождевых капель по крыше экипажа. «И пусть, - подумал Ростопчин. - Им не надо видеть того, что здесь происходит. Им не надо знать, как страх делает взрослых похожими на трясущихся зайцев».
Из опочивальни вышел доктор, вытирая руки, и что-то шепнул гофмаршалу. Тот перекрестился и, ни на кого не глядя, быстрыми мелкими шагами направился к выходу. Ростопчин понял, что всё кончено. Он подошёл к князю Долгорукову и сказал тихо, почти в самое ухо, так, чтобы никто больше не слышал:
- Она умерла. Теперь мы увидим, что сделает Павел. Но я вам говорю, князь, это начало конца, и помяните моё слово: прежде чем пройдёт год, многие из нас пожалеют, что родились на свет.
Долгоруков ничего не ответил, только вздохнул и поправил орденскую ленту, которая немного съехала набок, и этот жест был таким старым, привычным, что Ростопчину вдруг стало жаль старика - тою безнадёжной жалостью, какую чувствуешь перед человеком, чьё время уже прошло, а он сам этого ещё не понял.
Он вышел в коридор, спустился по широкой мраморной лестнице, где на каждой ступеньке стояли гвардейцы с ружьями, и оказался у главного выхода. Здесь, в вестибюле, было холодно, пахло сыростью и лошадьми, и швейцары в красных ливреях, поминутно отворяя тяжёлые дубовые двери, впускали и выпускали курьеров, которые привозили и увозили какие-то пакеты. Ростопчин остановился на минуту, глядя на улицу. Ночь была тёмная, ветреная, и снег с дождём, который час назад казался таким бесконечным, уже переставал, и в просветах между тучами кое-где виднелось чёрное, звёздное небо. У подъезда теснились кареты - десятки карет, чёрных, с зажжёнными фонарями, и в одной из них, той, что стояла ближе всех к крыльцу, в окошке мелькнуло детское лицо - круглое, с вздёрнутым носом, - и тотчас скрылось, потому что кто-то задернул занавеску.
«Ростовы, - подумал Ростопчин. - Десять лет мальчику. Он ещё не знает, что его ждёт. И слава Богу, что не знает».
Он надел шинель, взял у швейцара треуголку и вышел на крыльцо. Мокрый снег тотчас начал таять на его лице, смешиваясь с потом, и это было неприятно, но он не вытер лицо, потому что ему вдруг захотелось почувствовать эту холодную, липкую влагу как что-то настоящее, единственно настоящее, что осталось в этом мире, где всё остальное - чины, ленты, должности, надежды - было обманом и прахом. Кучер подал экипаж; Ростопчин сел, захлопнул дверцу и сказал: «На Литейную».
Экипаж тронулся, и колёса его застучали по мокрой брусчатке, и этот стук был таким ровным, таким привычным, что граф невольно закрыл глаза и стал думать. Думал он о том, что было, и о том, что будет, и о том, как странно устроена жизнь, что самый умный человек не может предвидеть того, что случится с ним через неделю. Вот ещё вчера он, Ростопчин, был в силе, Екатерина называла его «mon ami» и поручала ему важные дела, а сегодня он уже никто, и стоит только Павлу нахмуриться - и завтра его, Ростопчина, повезут в Шлиссельбург, и никто не заступится, никто не вспомнит. И от этого страха, который он чувствовал не первый час, вдруг отлегло, и вместо страха пришло какое-то спокойное, почти равнодушное любопытство: а что же будет дальше?
Он открыл глаза и посмотрел в окно. Небо было низкое, мутное, но кое-где уже проглядывали звёзды, и ветер разгонял тучи, и казалось, что всё это небо, весь этот бесконечный, холодный свод давит на Петербург, и этот гнёт никогда не кончится, и люди, которые живут под этим небом, уже не могут дышать свободно, потому что привыкли бояться. И Ростопчин подумал о том, что история человеческая - это не то, что делают цари и министры, и не то, что написано в указах и трактатах, а что-то другое, что совершается само собою, помимо воли людей, и люди только думают, что они ведут её, тогда как на самом деле она ведёт их, как ветер ведёт осенний лист, и никто не знает, куда и зачем. Вот Екатерина умерла. Вот Павел стал царём. Вот он, Ростопчин, сидит в экипаже и едет по мокрой мостовой, и всё это вместе взятое есть нечто такое, что нельзя ни остановить, ни изменить, ни даже понять до конца, а можно только смотреть и удивляться, как смотрят на быструю реку, в которой кружатся и тонут щепки.
Экипаж остановился у его дома на Литейной. Ростопчин вышел, расплатился с кучером и, не торопясь, поднялся к себе в кабинет. В кабинете горела одна свеча, и жёлтый круг её света падал на письменный стол, заваленный бумагами - докладами, донесениями, черновиками указов, которые теперь, должно быть, никому не были нужны. Он сел в кресло, взял перо, обмакнул его в чернильницу и долго сидел так, не зная, что писать. Хотелось написать прошение об отставке, но рука не поднималась, потому что в глубине души он ещё надеялся, что всё образуется, что Павел одумается, что страх пройдёт и жизнь войдёт в свою колею. Он положил перо, отодвинул бумаги и посмотрел на портрет Екатерины, который висел над столом в золочёной раме, - молодая, с орлиным профилем, в гвардейском мундире, - и ему показалось, что она смотрит на него с укоризной, будто спрашивает: «Что же ты, Фёдор, испугался?»
- Что делать, матушка, - сказал он вслух, - кончилось ваше время. Теперь другое настаёт.
На дворе выл ветер, и снег уже не таял, потому что ударил мороз. Ростопчин подошёл к окну, отодвинул занавеску и увидел, что небо очистилось совсем, и на нём, на этом чёрном, бесконечном небе, зажглись звёзды - мелкие, частые, такие же холодные и равнодушные, какими они были всегда, и при Екатерине, и при Петре, и при Рюрике, и будут ещё долго после того, как ни Ростопчина, ни Павла, ни самого Петербурга не останется. Он постоял так с минуту, потом погасил свечу, лёг на диван, не раздеваясь, и закрыл глаза. Он не спал - он слушал, как где-то далеко, должно быть в Зимнем дворце, били часы, и считал удары. Двенадцать. Началась новая ночь, новое царствование, новая жизнь, и никто - ни умный, ни глупый, ни знатный, ни простой - не знал, что она принесёт.
II
Графиня Варвара Николаевна Головина сидела в малой гостиной императрицы Марии Фёдоровны, на том самом месте, у окна, откуда был виден занесённый снегом дворцовый сад - сад, где ещё летом, при Екатерине, гуляли свободно и смеялись, а теперь, в декабре, стояли часовые в прусских мундирах и шагали так ровно и гулко, что казалось, сама земля отбивает шаг. На столике перед графиней лежало неоконченное шитьё - какой-то замысловатый вензель, который она вышивала по заказу императрицы, - но игла застыла в её пальцах, и она не делала стежка уже с четверть часа, потому что слушала. Слушала она тот странный, непривычный шум, который доносился из соседней залы: не громких разговоров, не весёлого смеха, какими бывали екатерининские вечера, а полушепота, боязливого, с длинными паузами, когда все замолкали, потому что где-то в конце коридора слышались шаги - тяжёлые, быстрые шаги императора Павла, который, как говорили, мог войти в любую минуту и сказать такое, от чего у опытнейших царедворцев подкашивались ноги.
В дверях показался князь Василий Курагин. Он оглянулся, как это делают все в эти дни, - коротким, быстрым взглядом, который охватывал сразу и всех присутствующих, и двери, и окна, и то, не стоит ли кто-нибудь за портьерой, - и, подойдя к графине Головиной, наклонился к самому её уху так близко, что она почувствовала его тёплое дыхание, и зашептал:
- Что ж, моя милая, что вы скажете о новых указах? Запрещают круглые шляпы, фраки, вальс. C’est ridicule, n’est-ce pas?
Графиня, не поднимая глаз от шитья, но и не делая стежка, ответила тем же тихим, почти неслышным шёпотом, потому что и она, и князь Василий знали, что в этих стенах даже стены могут донести неосторожное слово до тех, кому оно не предназначено:
- Это хуже, чем смешно, мой милый. Это страх. Государь боится всего, что напоминает о свободе - о той свободе, которой мы дышали тридцать четыре года. Он хочет, чтобы мы ходили прусским шагом, говорили шёпотом и боялись открыть рот. Il nous rendra fous, mon cher prince, il nous rendra fous, и это будет самое страшное безумие, потому что оно будет не нашим, а его.
Князь Василий вздохнул - тем глубоким, многозначительным вздохом, который у него означал и согласие, и опасение, и готовность в любую минуту сказать противоположное, - оглянулся ещё раз и отошёл к камину, где стояли другие гости, тоже перешёптывавшиеся и поглядывавшие на дверь.
Графиня Головина отложила шитьё и подняла глаза к окну. Небо было низкое, свинцовое, того тяжёлого, неподвижного цвета, какой бывает в Петербурге в декабре, когда снег идёт и не идёт, а висит в воздухе мелкой, колючей пылью, и кажется, что все небо давит на землю, и этой тяжести никто не может сбросить. «Quel temps horrible», - подумала она. И люди такие же: тяжелые, напуганные, не смеющие улыбнуться. Ей вспомнились екатерининские времена - как свободно лился французский язык в гостиных, как не боялись сказать лишнего, потому что знали: императрица умна и простит глупость, а жестокость оставит для дела, а не для забавы. Теперь же любое «merci» или «bonjour» произносили с оглядкой, а самые осторожные и вовсе перешли на русский, коверкая его и мучаясь, потому что не привыкли выражать тонкие мысли на языке, который ещё недавно казался им языком лакеев и кучеров.
В комнату вошла молодая княгиня Анна Михайловна Друбецкая - та самая, которая, несмотря на свою бедность, умела входить туда, куда другие не смели, и заговаривать с теми, с кем другие боялись. За руку она вела своего сына, Бориса, мальчика одиннадцати лет, одетого в новенький мундирчик, сшитый явно на вырост - рукава были чуть длинноваты, и воротник топорщился, - и мальчик этот, розовощёкий, с чистыми, еще не знающими страха глазами, с любопытством разглядывал портреты императоров, висевшие на стенах, и золотые канделябры, и высокие зеркала, в которых отражались и он сам, и его мать, и все эти напуганные люди в пышных платьях и мундирах.
Графиня Головина поманила мальчика пальцем, и Борис, покосившись на мать, которая чуть кивнула, сделал несколько шагов вперёд и остановился, вытянувшись по струнке - так, как его учили на уроках танцев.
- Подойди, дитя моё, - сказала графиня. - Ты, я вижу, не боишься перемен? Ты смотришь на эти портреты так, будто они тебе родные.
Борис покраснел - покраснел тем густым, детским румянцем, который заливает сразу и щёки, и лоб, и даже уши, - и ответил, глядя прямо в глаза графине:
- Я не боюсь, ваше сиятельство. Потому что государь - отец, а отец не может сделать ничего дурного.
Графиня Головина невольно улыбнулась - той грустной, усталой улыбкой, которая появлялась на её лице всякий раз, когда она слышала что-нибудь наивное и трогательное. «Отец, - подумала она. - Дитя ещё. Он не знает, что отцы иногда бывают страшнее врагов». Она погладила Бориса по голове, отпустила его и снова взялась за шитьё, но игла опять застыла, потому что из соседней залы донеслись команды - резкие, гортанные, на немецкий лад - и топот множества сапог, чеканивших шаг.
Это император Павел проводил вахтпарад прямо в коридорах Зимнего дворца, потому что, как говорили, ему было мало плацев, ему хотелось, чтобы сама резиденция его матери стала казармой. Графиня прислушалась. Шаги приближались, и сердце её забилось чаще, и она, как и все в этой комнате, замерла, боясь пошевелиться. Но шаги прошли мимо - дверь в малую гостиную не отворилась, - и все, кто здесь был, выдохнули почти одновременно, и этот выдох в тишине прозвучал так явственно, что каждый узнал в нём чужой страх и устыдился своего собственного.
Графиня Головина посмотрела в окно, на низкое небо, которое всё так же давило на Петербург, и подумала о тех, кто будет жить после них, - о десятилетнем голенастом Николае Ростове, который, верно, сейчас дерётся со своими сёстрами в московском доме отца и не знает, что скоро его отдадут в военную школу, где будут учить ходить прусским шагом; о четырёхлетней Наташе, которая, должно быть, играет в куклы и не понимает, почему мама стала такой грустной; об одиннадцатилетнем Пьере Безухове, который, как говорили, пишет какие-то странные стихи и не слушается гувернёров; о десятилетней Элен, уже обещающей стать красавицей; о тринадцатилетнем Анатоле, который, говорят, вчера на спор выпрыгнул из окна второго этажа и остался цел; о девятнадцатилетнем Долохове, который уже отправлен в гвардию и которого все боятся, как огня.
«Им ещё жить при этом государе, - подумала графиня, глядя на Бориса Друбецкого, который отошёл к матери и теперь слушал её шёпот, поджав губы. - Им жить и жить. Дай Бог, чтобы дожили».
Она перекрестилась - украдкой, под шитьём, чтобы никто не увидел, - и сделала первый стежок, потом второй, потом третий. Игла заходила ровно, и вензель на ткани начал обретать свои очертания. Но мысли её всё ещё были там, за окном, где низкое декабрьское небо висело над дворцом, над городом, над всей Россией, и никто не знал, что́ оно принесёт.
Через час графиня Головина вышла из дворца. На улице мороз крепчал, снег скрипел под ногами, и редкие звёзды уже зажглись на почерневшем небе. Её карета стояла у подъезда, и лакей подал ей руку, помогая сесть. Когда карета тронулась, она откинулась на подушки и закрыла глаза. Ей вспомнилось лицо Бориса Друбецкого - чистые, детские глаза, которые ещё не знали страха. «Счастливый, - подумала она. - Он не понимает, что такое страх. А мы уже поняли. И это самое страшное».
Карета застучала по обледенелой мостовой, и графиня открыла окно, чтобы глотнуть свежего воздуха. Ветер ударил в лицо, холодный, острый, и она зажмурилась. Когда она открыла глаза, над городом в разрыве туч блеснула звезда - яркая, одинокая, - и графине показалось на миг, что эта звезда видела и Екатерину, и Петра, и всех прочих царей, и будет видеть тех, кто придёт после, и всё это - страх, указы, вахтпарады, запреты - для звезды лишь один миг, а для человека - целая жизнь, полная страха и надежды, и никто не знает, что́ в ней главное. Она закрыла окно, велела кучеру ехать домой и всю дорогу молча смотрела на мерцающие огни города, которые казались ей маленькими, беспомощными свечками в этой чёрной, ледяной тьме.
III
В кабинете, где пахло кожей, табаком и старыми книгами, горели две свечи в медных шандалах, и жёлтый, колеблющийся свет их ложился на портреты предков, на стеллажи с бумагами и на высокое венецианское зеркало в резной раме, перед которым стоял князь Николай Андреевич Болконский. Он был уже одет по-дорожному - в старомодный камзол тёмно-зелёного сукна, какие носили ещё при Екатерине, и в напудренный парик, который надевал только по самым торжественным случаям, - и теперь, слегка наклонив голову, застёгивал ордена, один за другим, и пальцы его, сухие и жилистые, с длинными, чуть искривлёнными от старости ногтями, двигались с той привычной, почти машинальной точностью, какую дают только долгие годы ежедневного ритуала.
Рядом с ним, потупившись и глядя в пол, стоял девятнадцатилетний Андрей - высокий, худощавый, с тонкими чертами лица, на котором застыло выражение той сдержанной, почти суровой почтительности, какая бывает у молодых людей, которые уже вышли из детского возраста, но ещё не вошли в полную самостоятельность и потому вынуждены молчать и слушать, когда говорят старшие. Лицо его было бледно, губы плотно сжаты, и только глаза - серые, живые, умные - выдавали то внутреннее волнение, которое он старался скрыть от отца.
- Так-то, батюшка, - сказал старый князь, не оборачиваясь и продолжая возиться с орденами, - еду в Петербург. Целовать руку государю, который, говорят, ненавидит всех нас, старых екатерининских псов. Что ж, он имеет на это право, потому что матушка его, царствие небесное, не слишком жаловала сынка. Но мне, старику, не привыкать. C’est une absurdité, mais que faire? - и он досадливо крякнул, потому что орден не желал застёгиваться.










