МИРЪ, ВОЙНА и МИРЪ
МИРЪ, ВОЙНА и МИРЪ

Полная версия

МИРЪ, ВОЙНА и МИРЪ

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

Андрей стоял на крыльце и смотрел вслед. Прокофий стоял рядом, не решаясь нарушить молчание. Ветер поднимал снег с земли, и мелкие снежинки кружились над двором, и было тихо - так тихо, что слышно было, как где-то далеко лают собаки и как скрипит под ногами свежий, только что выпавший снег. Андрей не двигался. Он стоял, опершись рукой на резной столб крыльца, и смотрел на дуб - тот самый огромный, раскидистый дуб, который рос у самого дома, в нескольких саженях от крыльца, и который, как говорили старики, был посажен ещё дедом нынешнего князя, а может быть, и раньше. Дуб этот был так толст, что два человека не могли обхватить его, и ветви его, чёрные, узловатые, сбитые морозом и временем, тянулись к небу, как скрюченные пальцы, и казалось, что дерево это - не просто дерево, а что-то живое, мыслящее, может быть, даже имеющее свою волю и свою память.

«Когда же начнётся настоящая жизнь? - думал Андрей, глядя на дуб. - Неужели вся она пройдёт вот так - в ожидании, в молчании, в томлении, когда старшие говорят «молчи», когда нельзя сделать шагу, чтобы не спросить позволения, когда каждый день похож на предыдущий и всё будущее кажется таким же серым, как это небо?» Небо было низкое, серое, однообразное, без просветов, и, казалось, оно давило на землю, на этот дуб, на этот дом, на него, Андрея, на всю его жизнь, которая ещё не началась, но уже кончается. И ему вдруг стало обидно - обидно до слёз, которых он, впрочем, не показывал, потому что считал, что мужчина не должен плакать, и потому только сжал челюсти ещё сильнее и уставился в одну точку.

Прокофий, постояв ещё немного, подошёл к барину и, кашлянув в кулак, сказал:

- Ваше сиятельство, на дворе холодно. Мороз-то, поди, градусов двадцать. Не изволите ли пройти в залу? Там печи истоплены, самовар поспел.

Андрей не ответил. Он всё смотрел на дуб, и Прокофию, который знал этого барина с детства и помнил его ещё маленьким, бегающим по этим самым комнатам в коротких штанишках, показалось вдруг, что барин видит не просто дерево, не просто старый дуб, на котором они с братом (покойным, царствие небесное) вешали качели, а самую судьбу - ту самую, которая ведёт человека по жизни, не спрашивая его согласия, и которая, как этот дуб, стара, корява, никуда не движется, но стоит твёрдо и не гнётся ни перед какими ветрами. И Прокофий вздохнул, потому что ему стало жаль барина - жаль тою безнадёжной, молчаливой жалостью, какую чувствуют старые слуги к молодым господам, которые мучаются тем, чего нельзя поправить никакими советами. И, вздохнув, он перекрестился - широко, как учила его ещё покойная матушка, - и пошёл в дом, потому что надо было топить печи и готовить ужин, и потому что стоять на морозе и смотреть на чужую печаль не было ни времени, ни охоты.

Андрей остался один. Он стоял ещё долго, пока не стало темнеть, пока не зажглись первые звёзды на прояснившемся к вечеру небе, пока снег не перестал кружиться и не улёгся ровным, белым покровом на крышу, на дорогу, на ветви дуба. И когда он наконец повернулся и пошёл в дом, ему почудилось, что дуб знает что-то такое, чего не знают люди, и что в его неподвижности, в его корявых, вздыбленных ветвях есть нечто большее, чем простая жизнь дерева, - есть память и терпение, какие не дано иметь человеку. И от этой мысли ему стало и легче, и тяжелее вместе, потому что если дереву дано знать и терпеть, то и человеку, может быть, тоже дано - но только не знать, а терпеть? Он не нашёл ответа и, вздохнув, толкнул дверь.

Прокофий, стоя у печи и подкидывая дрова, слышал, как хлопнула дверь, как заскрипели ступеньки, и подумал про себя: «Ничего, перемелется - мука будет. Всё перемелется». И пошёл ставить самовар.


IV

Дуняша, запыхавшись, вбежала в девичью - маленькую, душную комнатушку с низким потолком и единственным окошком, выходившим во внутренний двор, - и, упав на табурет, зашептала другим горничным, которые сидели за шитьём: одна чинила кружева, другая перебирала бельё, третья, старая Фёкловна, дремала у печки, уронив на колени чулок. - Барышню одевают, - сказала Дуняша, - к первому выходу. Князь приказал надеть розовое платье с открытыми плечами. Такое, знаете, которое в прошлом году заказывали для большого бала, да так и не надевали. Теперь вот приспело.

Горничные переглянулись. Старая Фёкловна, не открывая глаз, проворчала: - Одиннадцать лет девке. Куда рано-то? C’est un peu tôt, elle n’a que onze ans. Но Дуняша только рукой махнула и побежала обратно, потому что слышала, как в спальне кричит гувернантка-француженка, которую все звали мадам Ламбер, - худая, желчная особа, тиранившая всех домашних, но перед князем трепетавшая, как осиновый лист, и потому всегда соглашавшаяся с его решениями, даже если они казались самыми нелепыми.

В спальне, большой, светлой, с высокими зеркалами в резных рамах и с портретами каких-то дальних родственников на стенах, суетилось несколько человек. Мадам Ламбер, державшая в руках розовое платье - нежно-розовое, с серебряным шитьём по подолу и с такими открытыми плечами, что казалось, платье вот-вот упадёт, - неодобрительно поджимала губы, но молчала. Сама Элен, тоненькая, с уже заметной, не по годам развитой статью - той самой, которая потом станет притчей во языцех во всех петербургских гостиных, - стояла перед зеркалом в одной нижней юбке и вертелась, вертелась, то поднимая голову, то опуская, и улыбалась себе - не детской улыбкой, робкой и неуверенной, а той спокойной, уверенной, чуть насмешливой улыбкой, которая позже сведёт с ума пол-Петербурга и о которой будут говорить, что в ней нет ни капли чувства, но есть что-то такое, от чего мужчины теряют голову.

- Il faut qu’elle s’y habitue, - сказал князь Василий, входя в спальню и не глядя ни на кого. - Ей надо привыкать. - Он был уже одет по-дорожному, в расшитый мундир и при орденах, потому что собирался везти дочь на первый в её жизни большой вечер - к обер-гофмейстерине графине Шуваловой, где собиралось всё высшее общество и где, как он надеялся, одиннадцатилетняя Элен произведёт впечатление. Он подошёл к дочери, окинул её взглядом - тем самым быстрым, оценивающим взглядом, каким он оглядывал лошадей перед покупкой или имения, которые собирался заложить, - и остался доволен. Даже больше чем доволен. В уголках его губ мелькнуло что-то похожее на улыбку - ту самую, которой он улыбался, когда заключал выгодную сделку.

- Ты будешь красивейшей женщиной России, - сказал он, взяв Элен за подбородок и повернув её лицо к свету. - Но помни: красота без расчёта не стоит ничего. Запомни это. Ты не должна быть просто красивой. Ты должна уметь пользоваться своей красотой.

Элен кивнула, продолжая улыбаться, но в глазах её было пусто - та самая пустота, которая позже так поражала всех, кто пытался заговорить с ней о чём-то, кроме нарядов и балов. Она не понимала, что значит «расчёт», но знала, что когда отец говорит таким голосом, лучше кивать и улыбаться, потому что спорить с ним бесполезно, а перечить - опасно.

Дуняша, помогавшая затягивать корсет, налегала на шнуровку изо всех сил, и Элен, морщась, иногда ойкала, но терпела. Корсет был тугим, потому что платье шили ещё год назад, а Элен за год вытянулась и пополнела, и теперь её тонкую, ещё по-детски угловатую фигуру обжимала парча и китовый ус, и каждый вдох давался с трудом. Но князь Василий требовал, чтобы всё было как надо, и Дуняша, боявшаяся барина больше, чем пожара или порки, тянула шнурки так, что у самой пальцы болели.

В дверях появился Анатоль - четырнадцатилетний, уже высокий, с розовыми щеками и наглыми, весело-бессмысленными глазами, которые, казалось, говорили: «Мне всё позволено, и я сделаю что хочу». Он заглянул в спальню, присвистнул протяжно, как извозчик на конной ярмарке, и громко, на всю комнату, сказал:

- Elle est belle, ma sœur. Жаль, что нельзя жениться на родной сестре. Вот была бы жена - всем женам жена!

И, не дожидаясь ответа, тут же похвастался, что стащил кошелёк у гувернёра-француза, того самого, который каждое утро мучил его латынью и которого Анатоль ненавидел лютой, мальчишеской ненавистью.

- И что, - спросила мадам Ламбер, всплеснув руками, - ты отдал?

- А зачем отдавать? - удивился Анатоль. - Я пропил его вчера с однокашниками. Там было три рубля и сорок копеек. Мы купили пирогов с ливером и бутылку рому. C’était délicieux.

Князь Василий посмотрел на сына тем же оценивающим взглядом - но теперь во взгляде этом было не удовольствие, как при виде дочери, а что-то другое, похожее на усталость и раздражение. «Он вырастет, - подумал князь. - Или не вырастет. В любом случае, с ним ещё будет много хлопот». Но вслух ничего не сказал, только махнул рукой, и Анатоль, поняв, что отцу сейчас не до него, исчез так же внезапно, как и появился, хлопнув дверью и чуть не сбив с ног лакея, который нёс на подносе какие-то бумаги.

Дуняша, застёгивая последние пуговицы на платье Элен - крошечные, перламутровые пуговки, которые едва пролезали в петли, - украдкой перекрестила барышню, потому что у неё, у Дуняши, было правило: всякий раз, когда барышня надевала новое платье или выходила в первый раз, крестить её на удачу, чтобы Бог сохранил и от пьяных офицеров, и от злых языков, и от самой красоты, которая, как знала Дуняша по своему небольшому, но горькому опыту, приносит женщине не радость, а одно горе. «Растёт девка на горе себе, - думала Дуняша, затягивая последний узелок на поясе. - Красота - не радость, а обуза. Хороша слишком - вот и страшно. C’est dangereux, la beauté». И она перекрестилась ещё раз, уже явно, и Элен, чувствуя это дуновение пальцев на затылке, чуть обернулась и улыбнулась - той улыбкой, которая ничего не значила, но которую Дуняша запомнила на всю жизнь.

Князь Василий подал знак, и все засуетились. Мадам Ламбер накинула на плечи Элен тёплую шаль - хотя в карете и так было жарко, но положено было иметь шаль на случай сквозняка, - и повела её к выходу. Дуняша побежала следом, чтобы помочь сесть в карету и поправить подол, если платье зацепится за подножку.

На улице было морозно - градусов пятнадцать, не меньше, - но небо стояло ясное, чистое, такого глубокого, тёмно-синего цвета, какой бывает только в петербургском феврале, когда солнце уже светит ярко, но греет всё ещё плохо, и воздух сух, и каждая снежинка, если приглядеться, переливается и горит, как мелкий алмаз. Иней на стёклах экипажа искрился, переливался всеми цветами - и розовым, и голубым, и зелёным, - и Дуняша, глядя на это, невольно подумала: «Господи, как красиво. И барышня сегодня красивая. Но отчего же на душе так тревожно?»

Карета была подана - большая, гербовая, с высокими рессорами и с козлами, на которых сидел кучер в синей ливрее и в высокой бобровой шапке. Князь Василий помог Элен забраться внутрь - она ступала осторожно, потому что боялась испачкать подол в мокром снегу, который лежал на крыльце и уже начинал таять под чьими-то ногами, - и сел напротив неё. Изнутри карета была обита тёмно-синим бархатом, в углу висела лампадка, и пахло дорогими духами, теми самыми, которыми пользовалась покойная княгиня, мать Элен и Анатоля, умершая пять лет назад и с тех пор почти забытая всеми, кроме старых слуг.

- Ну, с Богом, - сказал князь Василий, и карета тронулась, мягко покачиваясь на рессорах.

Дуняша осталась на крыльце. Она провожала карету глазами, пока та не скрылась за поворотом, и всё думала: «Что из неё вырастет? Красавица, это ясно. Но счастлива ли она будет?» Она вспомнила свою собственную судьбу - как её, восемнадцатилетнюю, отдали замуж за пьяницу-кучера, который бил её по пьяной лавочке и умер через год от белой горячки, оставив ей только долги и синяки. «Красота, - подумала она, - она как деньги: много - хорошо, но и много - страшно. А у барышни, может, всё будет иначе. Она княжеская дочь. За ней ухаживать будут, а не бить».

Она перекрестилась в последний раз, глядя на чистое, морозное небо, на котором уже начали появляться первые вечерние звёзды, и пошла в дом - доделывать шитьё, потому что завтра опять будут гости, и опять надо будет подавать и убирать, и опять вся эта суета, из которой, казалось, не было ни выхода, ни конца.

Старая Фёкловна, когда Дуняша вернулась в девичью, спросила, не поднимая головы от чулка:

- Ну что, увезли?

- Увезли, - сказала Дуняша и села на своё место, взяла иглу и начала шить, потому что шить надо было всегда, и мыслям, которые теснились в голове, не было места в этой работе, но они всё равно теснились, и она, вздыхая, шила и думала, шила и думала, и никак не могла отогнать от себя образ Элен - тонкой, улыбающейся, с мраморными плечами, - и слова князя Василия: «красота без расчёта не стоит ничего». И ей казалось, что в этих словах есть что-то страшное, что-то такое, что не должно было слышать одиннадцатилетнее дитя, но было сказано, и дитя кивнуло, и теперь это будет жить в ней и расти, как живёт и растёт зёрнышко, брошенное в землю.

А небо за окном тем временем темнело, звёзды загорались одна за другой, и мороз крепчал, и кто-то в доме играл на клавесине - грустную, старинную мелодию, которую Дуняша слышала уже много раз и которую теперь, в этот вечер, слушала с каким-то новым, непонятным чувством. И ей казалось, что эта мелодия, и это небо, и этот мороз, и девочка, уехавшая во взрослую жизнь, - всё это одно, всё это связано какой-то тонкой, невидимой нитью, которая называется судьбой, и что этой судьбы никто не может избежать - ни княжеская дочь, ни простая горничная. «Всё в руках Божьих, - подумала Дуняша и снова перекрестилась. - Всё в руках Божьих».

Она отложила шитьё, встала, поправила лампаду перед иконой - той самой, что висела в углу над старым, выцветшим ковром, - и пошла в кухню ставить самовар, потому что скоро должен был вернуться князь Василий, и ему, верно, захочется чаю после визита к Шуваловой, и надо было всё успеть, пока господа не начали сердиться и кричать.


V

В большой столовой дома Ростовых на Поварской, где стены были увешаны семейными портретами в тяжёлых золочёных рамах и где пахло воском, начищенным серебром и ещё чем-то домашним, уютным, что бывает только в старых московских домах, где живут три поколения одной семьи, - в столовой этой, за длинным дубовым столом, накрытым на двадцать персон, собрались к ужину. Граф Илья Андреевич Ростов, раскрасневшийся, весёлый, с тою особенною, праздничною улыбкой, которая появлялась на его лице всякий раз, когда в доме бывали гости, сидел во главе стола и то и дело подливал вино и себе, и соседям, и особенно - дорогому гостю, князю Василию Курагину, который заехал в Москву по пути из Петербурга и, как водится, не мог миновать хлебосольного дома графа, где его всегда ждали и сытный ужин, и хорошее вино, и весёлая, непринуждённая беседа, какой не найти в чопорных петербургских салонах.

Петрушка, молодой лакей, служивший у Ростовых третий год и знавший уже все привычки господ - когда подавать, когда подливать, когда стоять смирно, а когда незаметно выйти, - ходил вокруг стола с тяжёлым серебряным графином в руке и разливал красное вино по хрустальным бокалам, стараясь не звенеть и не проливать, потому что граф не любил пятен на скатерти, хотя сам вечно что-нибудь опрокидывал. Стол был полон народу: сам граф, графиня Наталья Петровна, ещё молодая, но уже располневшая и с тем вечно озабоченным выражением лица, какое бывает у матерей многих детей; их старшая дочь Вера, восьмилетняя девочка с прямыми светлыми волосами и строгим, не по летам серьёзным лицом, которая сидела с прямой спиной и вообще старалась вести себя так, как, по её разумению, должна вести себя благовоспитанная барышня; десятилетний Николай, голенастый, с растрёпанными кудрями, который то и дело вертелся и, наверное, уже пожалел, что его заставили сидеть за столом вместе со взрослыми; шестилетняя Соня, племянница графа, тихая, большеглазая девочка с грустным, задумчивым лицом, которая держалась близко к матери и боязливо поглядывала на гостя; и, наконец, маленькая Наташа, которой было всего четыре года, - румяная, черноглазая, с вечно растрёпанными волосами и с тем выражением живого, непоседливого любопытства, которое не давало ей покоя ни на минуту.

Младенец Петя, которому ещё не исполнилось и года, спал наверху в детской, и его присутствие ощущалось только в том, что графиня то и дело тревожно прислушивалась к звукам сверху и всякий раз, когда оттуда доносился плач, вздрагивала и делала знак няньке. Но пока было тихо, и все сидели за столом, и разговор шёл о том, что больше всего волновало теперь всех - о новых указах императора Павла.

Граф Ростов, налив себе очередной бокал и осушив его с тем весёлым, крякающим звуком, какой он издавал всегда, когда вино было хорошим, обратился к князю Василию:

- Слышал, батюшка, какие указы наш-то государь подписал? Круглые шляпы запрещают, фраки, вальс. Вальс, батюшка! Танцевать, говорят, по-новому нельзя. Это ж что ж такое? Кабы не смешно было - плакать бы хотелось.

Князь Василий, который сидел рядом с графом и с таким видом, как будто делал одолжение, что вообще здесь находится, неторопливо отрезал кусок жареной телятины, положил его в рот, прожевал и только после этого ответил, оглянувшись при этом на дверь - так, как он оглядывался везде, даже в самых безопасных местах, потому что привычка оглядываться вошла у него в плоть и кровь после того, как он увидел, что́ происходит в Петербурге с теми, кто не успел оглянуться.

- C’est une bêtise (глупость, конечно), - сказал он, и в голосе его послышалась та лёгкая, полупрезрительная усмешка, которой он часто сопровождал свои суждения о людях и событиях. - Но приказы надо исполнять, граф. Мы живём не в екатерининские времена, когда каждый делал что хотел. Теперь порядок. И в порядок этот надо вписаться, хотим мы того или нет.

Граф Ростов вздохнул - тяжело, по-русски, всей грудью, - и налил себе ещё вина. Ему хотелось сказать что-нибудь о том, что Россия не немцы, что прусские порядки ей не к лицу, что настоящая русская жизнь - это широта, удаль, вольность, а не шагистика и боязнь вымолвить слово. Но он знал, что говорить такое опасно, и потому промолчал, только вздохнул ещё раз и, чтобы сгладить неловкость, громко и весело сказал:

- Что ж, князь, давайте выпьем за здоровье государя! Как там ни крути, а он наш батюшка, и Бог даст, всё уладится.

Князь Василий поднял бокал, чокнулся, пригубил - и поставил, потому что пить много не любил, считая, что вино туманит рассудок, а в его положении туманный рассудок - непозволительная роскошь.

Петрушка, разливавший вино, всё это слышал и удивлялся. Ему, семнадцатилетнему парню, выросшему в деревне и попавшему в город всего три года назад, были непонятны эти разговоры о шляпах и танцах. Какое дело государю до того, в какой шляпе кто ходит? И как можно запретить танец? Танец - он от души, его не запретишь. Но господа говорили об этом серьёзно, почти со страхом, и Петрушка, не понимая сути, чувствовал только одно: что-то в жизни переменилось, и переменилось не к лучшему. Он вспомнил, как в прошлом году, до смерти императрицы, в доме Ростовых было веселее - гости смеялись громко, говорили свободно, никто не оглядывался на двери и не понижал голоса, когда речь заходила о политике. А теперь - шепоток, боязнь, и даже князь Василий, такой важный, такой, казалось бы, никого не боящийся, и тот оглядывается.

Маленькая Наташа, которая весь ужин сидела на полу под столом, потому что мать не пускала её к столу - «мала ещё, испачкается», - играла с тряпичной куклой, наряжала её и расстёгивала, и никак не могла застегнуть крошечную пуговицу на кукольном платье. Ей было скучно под столом. Она слышала голоса взрослых, топот Петрушкиных сапог, звон посуды, но не понимала ни слова из того, что говорилось, и потому всё больше и больше сердилась на куклу, которая не желала застёгиваться. Наконец ей надоело. Она отшвырнула куклу, вылезла из-под стола - вся в пыли, с растрёпанными волосами, с румянцем на всю щёку, - и, прежде чем мать или кто-нибудь из взрослых успел остановить её, подбежала к князю Василию. Остановилась перед ним, уперев руки в бока, и громко, на всю столовую, так что даже лакеи замерли с подносами, спросила:

- А почему вы говорите не по-нашему?

Князь Василий, привыкший к детским вопросам не более чем к лаю маленьких собачек - то есть не придавая им никакого значения, - усмехнулся и ответил:

- Parce que je suis français, ma petite (Потому что я француз, девочка моя).

Наташа нахмурилась. Она не поняла слов, но тон ей не понравился - слишком ласковый, слишком взрослый, как будто с маленькой разговаривают. Она топнула ногой - не сильно, но сердито - и закричала:

- Неправда! Вы русский! Зачем вы по-чужому говорите? Зачем притворяться?

Она ещё хотела что-то добавить, но в это время мать, графиня Ростова, уже бежала к ней, и Наташа, чувствуя, что сейчас её унесут, успела только крикнуть вдогонку князю:

- Вы нас обманываете! Я знаю!

Графиня схватила её на руки, прижала к себе и понесла из столовой, шепча на ухо: - Что ты делаешь, сумасшедшая? Зачем ты дядю смущаешь? - Наташа, болтая ногами и не чувствуя никакой вины, отвечала громко, так что все слышали: - А он сам смущается! Он неправду говорит! Он русский, а притворяется французом!

Дверь за ними закрылась. В столовой на секунду воцарилась тишина - та самая неловкая тишина, какая бывает после того, как ребёнок скажет то, что все думают, но никто не решается вымолвить. Потом граф Ростов засмеялся - тем громким, раскатистым смехом, который у него всегда был готов на любой случай, - и сказал:

- Ай да Наталья! Вот так отбрила! C’est une petite philosophe (маленький философ), право слово!

Князь Василий тоже засмеялся - но смех его был натянутым, неискренним, и в глазах его мелькнуло что-то похожее на досаду. Однако он был слишком опытным светским человеком, чтобы показывать свои истинные чувства, и потому через секунду уже любезно улыбался и поворачивался к графине с каким-то пустым комплиментом.

Петрушка, уходя с подносом на кухню, всё запомнил. И когда он вышел в коридор, то остановился на секунду, прижал поднос к груди и подумал: «Верно девчонка говорит. Зачем притворяться? Зачем говорить на чужом языке, если он не чужой? Русский - вот язык. А французский - он для господ, для форсу. Но барин-то князь - русский. И все мы русские. Чего же ломаться? Pourquoi mentir? (Зачем лгать?)»

Он занёс поднос на кухню, сдал грязную посуду поварихе и вышел в людскую - маленькую, тесную комнату, где спали холостые лакеи и где пахло квасом, постным маслом и старыми, пропотевшими тулупами. Других слуг там не было - все были заняты по дому. Петрушка подошёл к окну, отодвинул занавеску и стал смотреть на улицу. С крыш падала капель, и снег, который ещё вчера лежал белым покровом, сегодня почернел, стал грязным, рыхлым, и кое-где уже виднелась из-под него земля - мокрая, бурая, неприглядная. Небо было низкое, сырое, обложное, того серого, тяжёлого цвета, какой бывает перед затяжным дождём или перед тем, как всё наконец растает и наступит весна. И в этом небе, в этих облаках, быстро бегущих куда-то на север, было что-то такое, от чего на душе становилось и тоскливо, и светло одновременно.

«Весна идёт, - подумал Петрушка. - Реки тронутся, поля выйдут из-под снега. А господа всё о своём - о шляпах, о танцах, о французском. И девочка маленькая, а правду сказала. Зачем притворяться? Жить надо по-правде».

Он постоял ещё немного, глядя на талый снег и на низкое небо, потом вздохнул, перекрестился на образ в углу - старый, почерневший образ Николая Чудотворца, который висел здесь со времён, когда дом только строили, - и пошёл обратно в столовую, потому что ужин ещё не кончился, и господам надо было подавать десерт, и лакеев не хватало, и граф, чего доброго, начнёт кричать, если вино не будет подлито вовремя.

Проходя мимо дверей детской, он услышал, как внутри уже не плачут, а смеются - и смеётся громче всех Наташа, должно быть, потому что мать дала ей ложку мёда, чтобы успокоить. И Петрушка невольно улыбнулся. «Ничего, - подумал он. - Вырастешь - сама всё поймёшь. И ещё не такое услышишь».

Он толкнул дверь в столовую и снова взялся за графин.


VI

Старый ямщик Ермолай, служивший в извозе двадцать пять лет и возивший и генералов, и купцов, и мелких чиновников, и даже однажды самого графа Орлова-Чесменского, которого помнил потому, что тот всю дорогу ругался и дал на чай целых десять рублей, - сидел на козлах своей брички, правил парой гнедых, неторопливо щёлкал кнутом и поглядывал по сторонам. День был летний, тёплый, с лёгким ветерком, который тянул с полей, пахло свежим сеном и ещё чем-то сладким, должно быть, цветущей гречихой. Дорога шла леском, потом полем, потом снова леском, и было то самое русское лето, когда всё растёт, цветёт, и кажется, что так будет всегда, и никто не думает о том, что зима когда-нибудь вернётся и всё это покроет льдом и снегом.

В бричке, на облезлых кожаных подушках, сидел мальчик - толстый, неуклюжий, с круглым лицом и с глазами, которые были слишком большими и слишком блестящими для его возраста. Ему было двенадцать лет, но выглядел он на четырнадцать, а по своей задумчивости, по тому, как он смотрел на проплывающие мимо поля и леса, - будто искал в них что-то такое, чего другие не видят, - казался иногда взрослым, иногда совсем ребёнком, который ещё не понимает, куда его везут и зачем. Пьер Безухов - незаконный сын старого графа Кирилла Владимировича, которого отец, несмотря на все сплетни и пересуды, признал и теперь отправлял в Париж, чтобы тот учился, набирался ума-разуму и, когда вернётся, уже не позорил бы фамилию своей неуклюжестью и странными речами.

На страницу:
2 из 5