
Полная версия
Наследие Нечестивых
В самый неподходящий момент из дырявой, прохудившейся крыши начала медленно стекать отвратительная, гнойнообразная жидкость, плотной, липкой паутиной проваливаясь прямо на притихшую девочку. Эта гнойная, зловонная слизь, смешанная с загустевшей кровью, медленно стекла прямо на её маленькие, беззащитные ручки. В это же самое время Серафима, не видя ничего вокруг, с яростью отчаяния взламывала замок на выходной двери, используя подобранные на столе металлические обломки и инструменты, в некотором сравнении напоминавшие ржавые, кривые отмычки. В её измученную голову жадно, обманчиво ударялись звуки фантомных, давно отзвучавших выстрелов. Казалось, её разум начинал медленно отключаться, она уже не могла здраво отличить жестокую явь от порождённых страхом предрассудков. Сердце колотилось в бешеном, неровном ритме, отдаваясь болью в висках. Каждая секунда промедления ощущалась как последняя, как приговор. Всё её существо, весь её разум были сконцентрированы только на одном — открыть эту чёртову дверь. Она не видела, не замечала, как девочка в слепой, детской попытке протереть своё личико от слёз и пота невольно заносила на него липкую, ядовитую кровавую слизь.
Серафима с дрожащими, почти не слушающимися пальцами крутила изогнутый кусок стальной трубки в замочной скважине, с надеждой прислушиваясь, ждала тот самый, долгожданный спасительный щелчок. Нервный тик дёргал уголок её глаза, бросая всё тело в мелкую, предательскую дрожь. Несколько раз отмычка выскальзывала из её потных пальцев и с глухим лязгом падала на пол. Она с силой, граничащей с одержимостью, пыталась надавить на механизм замка, вцепившись в холодный металл.
На её прекрасном, искажённом напряжением лице проступили глубокие морщинки страдания. А кожа на всём теле начала приобретать нездоровый, сильно багровый оттенок от натуги и бессилия. Так продолжалось несколько вечных минут, пока наконец последний, самый упрямый замок не издал сдавленный, но такой звонкий и желанный щелчок, знаменующий долгожданное открытие двери.
Серафима, почти падая от облегчения, быстрым движением повернулась к дочери, чтобы подхватить её и бежать. Но то, что она увидела, заставило её кровь похолодеть в жилах. Это была уже не её дочь. Кожа ребёнка начала резко коченеть, приобретая серый, землистый оттенок. Глаза залились мутной кровью, а из их уголков сочилась тёмно-жёлтая, густая гнойная жидкость. Она сидела, неестественно выпрямившись, как фарфоровая статуэтка, уставившись в пустоту перед собой. Её детские, когда-то ясные глаза стали абсолютно пустыми, бездонными. В них не осталось и следа чего-то человеческого, лишь ледяное, безжизненное отсутствие. Серафима, с колотящимся в панике сердцем, медленно, как во сне, подошла к дочери. Горькие, солёные слёзы сами потекли по её грязным скулам, оставляя белые дорожки. Шум выстрелов, странным образом, всё ещё гремел где-то в отдалении, обманывая слух и оставляя призрачную, бессмысленную надежду на чудо. Короткие, аккуратные ногти ребёнка вдруг начали неестественно удлиняться и темнеть, превращаясь в некое подобие обнажённых, хищных костяных когтей. Серафима, рыдая, коснулась складки её когда-то розового, а теперь запачканного платья, беззвучно шепча молитвы и умоляя неведомого бога спасти её дитя. Спустя несколько мучительных мгновений девочка медленно, с трудом, будто сквозь толщу воды, перевела свой затуманенный взгляд на мать, и в этой последней вспышке сознания чувствовалась отчаянная, предсмертная борьба света над наступающей тьмой.
— Солнышко моё… не покидай меня, — всхлипывая и захлёбываясь собственными слезами, с трудом проговорила Серафима, гладя её похолодевшую щёку.
— Мамо… чка… — тихий, безжизненный, искажённый голосок, словно преодолевая невероятную преграду, чётко вырвался из самой глубины осквернённого существа.
Это были её последние опознаваемые, человеческие слова. В следующие минуты последовали лишь неразборчивые, гортанные бормотания, которые, в свою очередь, прерывались тихим, нечеловеческим плачем и нарастающим, сырым звериным рёвом. Казалось, тело маленькой девочки теперь принадлежало кому-то другому, какому-то чужеродному существу, которое лишь оставило ей жалкое право наблюдать за своими действиями из глубин сознания, но не вмешиваться в их необратимый ход.
Серафима в отчаянии обнимала холодную, безжизненную тушу, в которую превратилась её дочь, безостановочно повторяя лишь одни слова — слова прощения и любви. Она не могла её покинуть, но одна лишь мысль о том, во что та окончательно превратится, ломала Серафиму изнутри, парализуя волю. В это же время обманчивые звуки выстрелов нарастали, становясь лишь громче и отчётливее, порождая какую-то странную звуковую волну, которая резонировала со стенами, усиливаясь. Серафима, почти не осознавая своих действий, взяла в руки блестящий, холодный стилет, с ужасом думая лишь об одном — остаться со своей девочкой навсегда. Уйти в другой мир, где не будет этой скверны и хвори, в тот вымышленный рай, где они смогут спокойно пить гранатовый сок, не думая о том, что он цвета запёкшейся крови. Но её рука не решалась сделать это. Потому что в её голове, помимо всепоглощающей материнской любви и боли, звучал и другой, выдрессированный годами голос. Это был голос солдата, чёткий и безжалостный, голос, обязующий выполнять приказ любой ценой, даже ценой собственного сердца. Её тернистые, разрывающие душу размышления начал прерывать новый, удушающий и совершенно звериный рёв, вырывающийся из горла её дочери. Та начала конвульсивно дёргаться, беспорядочно и неестественно закидывая голову под разными углами. И в следующую, леденящую душу секунду её дочь начала дико, судорожно задыхаться. Она хрипела, кашляла и дёргалась в агонии, уже взрослыми, сильными руками с когтями безумно сжимая своё собственное, перекрученное горло. Серафима лишь закрыла глаза и зажала уши, пытаясь уйти в себя, спрятаться от кошмарной реальности. Но все душераздирающие звуки — хрипы, рёв и тот ужасный, влажный хлюпающий звук — она слышала даже сквозь плотную завесу собственных пальцев, они проникали прямиком в мозг, в самую душу.
В скором времени в очередной судорожной попытке вздохнуть девочку вырвало. Её кислотная, едкая рвота угодила прямо на закрытое лицо Серафимы, прожигая кожу и добираясь до плоти. Прекрасное ангельское лицо вмиг превратилось в уродский, обугленный ландшафт скорби и невыносимой боли. Она издала адский, нечеловеческий вопль, который вырвался прямо из глубины её израненного горла. Лицо, осквернённое ядовитой рвотной массой, не заразило её, а глубоко прожгло, так, что кожа начала пузыриться и лопаться, обнажая мышечную ткань и создавая картину кромешного ужаса. Твёрдые, натренированные женские руки, принявшие на себя основную часть ядовитой заразы, обнажились почти до костей, но при этом каким-то чудом, силой воли, сохранили свою работоспособность. Лицо же, ставшее эпицентром этого химического взрыва, было уничтожено. Но по жестокой случайности или невероятной удачливости кое-что уцелело. Это были её синие, ясные глаза, теперь светившиеся одной адской болью, и её алые губы, которые, парадоксальным образом, ничуть не потеряли своей странной, трагической привлекательности на этом фоне всеобщего разрушения. Девочка, очистившаяся от внутренней тяжести, в последнем проблеске осознания попятилась к матери, в её глазах на мгновение мелькнуло что-то знакомое.
В эту секунду гулкий, оглушительный выстрел, раздавшийся словно из ниоткуда, нашёл свой отклик в голове бывшей девочки. Она рухнула замертво, как будто ждала этого выстрела как освобождения от вечных мучений. Из её головы начал сочиться и вытекать на пол густой, холодный томатный сок, положивший окончательный конец этой обречённой, скитающейся душе. Это не был выстрел из обычного пистолета, а чем-то напоминал залп крупнокалиберной снайперской винтовки, с длинным прицелом и мощным глушителем, который лишь приглушил, но не скрыл всю мощь звука. Серафима с прожжённым, искалеченным лицом не могла понять, что происходит, инстинктивно закрыв его обрывком холодной ткани от своей одежды. Но, в свою очередь, она слышала все звуки, хотя и незаметные, и малозначительные на фоне её собственных, кричащих звуков отчаяния и мольбы о помощи.
В зал, словно тень, вошёл высокий, могучего телосложения мужчина средних лет, с идеально ухоженными, седеющими бакенбардами и аккуратной седеющей лысиной. В одной его руке, обтянутой кожаной перчаткой, он держал массивный, дымящийся револьвер, а в другой — плотную, дорогую сигару. Его благородное, но испещрённое шрамами и очень жестокое лицо светилось холодной, искренней яростью. Но ярость эта была не горячей и безумной, а какой-то равнодушной и леденяще холодной. Казалось, стальная, несгибаемая воля и безжалостный расчёт этого человека давно заменили ему сердце, превратив все внутренние органы в сплошной, непробиваемый титановый сплав. Он был одет в идеально приглаженный, длинный зелёный плащ с небольшими, чёткими складками. Его хмурое, каменное выражение лица выдавало бесконечную, почти надменную храбрость, но вместе с этим и железное, не терпящее возражений желание, чтобы все безоговорочно считались с его волей. Его лицо с идеально выбритыми усами было украшено несколькими свежими ссадинами, а его сморщенная, потрёпанная жизнью кожа всё ещё блестела некой юношеской, стальной задорностью. Кроме плаща, на его плотном, мощном теле держались прочные зелёные джинсы, с широким кожаным ремнём с массивной пряжкой, не дающим широкой одежде упасть.
За спиной сурового старика, словно пресмыкаясь, показался другой мужчина. Это был плотный, коренастый мужчина со злым, перекошенным ненавистью выражением лица. Его опухшее, заплывшее лицо выдавало глубокую, застарелую ненависть к Серафиме, а его разбитый, сломанный нос и синяки выражали звериную, неутолимую ярость безумца. Он был одет в грязную шёлковую кофту с разодранными предплечьями и в мятые спортивные штаны грязно-красного цвета. Через его разодранные предплечья были отчётливо видны горящие ярко-красным цветом татуировки, замысловатый рисунок которых напоминал яростно горящего буйвола с пепельной, мёртвой головой.
— Позволь мне добить эту тварь! — выговорил дезертир Валерон с кривой, торжествующей улыбкой, обнажив свои сломанные, почерневшие зубы с воспалёнными, кровоточащими дёснами.
Выпустив створчатый клубок дыма, могучий старик промолчал. Он взглянул на раздробленную голову осквернённой девочки. Той, чью жизнь, изменённую и порочную, прервал он минуту назад своим выстрелом.
Это зрелище, символизирующее погибель старой жизни, привело старого солдата в некоторую меланхолию, чем-то схожую с состраданием. Но на дезертира вышеупомянутая сцена оказала только эксцентрично удовлетворительные чувства. Его месть наконец-то свершилась.
Он прошёл около бившейся в судорогах боли Серафимы, прямо к убитой девочке. Со словами «гори в аду» он плюнул на пол, обругался и вернулся на своё место.
Это стало последней каплей.
На секунду в помещении воцарилась гулкая, давящая тишина, и в следующее мгновение мужчина в зелёном плаще, не меняясь в лице, с силой, сравнимой с ударом кузнечного пресса, зажал свой могучий, покрытый шрамами кулак и ударил дезертира в мягкую, незащищённую плоть лица, намеренно не задев при этом его и так разбитого носа. В следующее мгновение изо рта дезертира вылетел одинокий сломанный зуб, вылетевший с такой чудовищной силой, что, казалось, готов был с импульсом пробить бетонную стену и расколоться вдребезги. Дезертир рухнул на колени, издав лишь длинный, захлёбывающийся стон, сопровождающийся волной адской боли и выходом из его ротовой полости тонкой струйки тёмной крови. Но, в свою очередь, эти стоны были тут же приглушены отчаянными, душераздирающими криками Серафимы, которые звучали гораздо более пронзительно и болезненно, чем все стоны этого никчёмного идиота. Старик же лишь с холодным, аристократическим равнодушием взглянул на согнувшегося дезертира. Он бросил на него презрительный взгляд, такой, каким хозяева смотрят на своих самых бестолковых подчинённых. В его глазах читалась звериная, первобытная ярость, та, которая подчиняет своей воле без единого лишнего слова.
Сигара, до этой секунды находившаяся во рту старика, была вынута и, как наказание за своевольство, была погашена об лицо дезертира. Его мучительные крики возобновились, а огромные лапы стали придерживать место ожога.
Но всё же через несколько тяжёлых мгновений старик открыл свой рот и, обнажая ряд идеальных, холодных золотых зубов, произнёс доказательство своих действий:
— Я — Генерал Железный Брат, дезертир. Никто не смеет действовать без моего ведома, — диктаторским, низким басистым голосом, который заглушал всё вокруг, выговорил он, и его громовые слова прозвучали сквозь болезненные крики Серафимы и Валерона, придавая его голосу ужасающую, абсолютную непоколебимость. — Забери женщину. Она не должна умереть! — докончил он, бросив короткий, оценивающий взгляд в сторону потерявшей сознание Серафимы, и, развернувшись, твёрдым шагом вышел из помещения, издав лишь громкий, стучащий звук своей кожаной обуви по бетонному полу. При его выходе его руки были гордо заложены за спину, а плотная сигара, тлеющая у него во рту, вступала в свою молчаливую схватку с заражённым воздухом помещения. Его итоговая, властная поза перед выходом безошибочно выдавала в нём безумную, почти безрассудную храбрость. Ту самую храбрость, что способна изменить судьбу целой планеты, даже вступая в заведомо безнадёжную схватку с бесчисленными полчищами монстров.
Безумный дезертир в это время лежал, свернувшись калачиком, как побитая собака. Он закрыл своё лицо руками, пытаясь спрятать гнилую, трусливую душу за несколькими слоями тихих, сдавленных бранных слов, всегда служивших ему орудием для уничижения тех, кто слабее и беззащитнее его. Его скупые, полные ненависти звуки, исходившие из самых глубин его гнилой сущности, стали на время единственным глухим голосом в опустевшем помещении. Сигнализация окончательно вырубилась, монстры затихли, хотя и делали редкие, ослабевшие попытки ворваться сквозь прочную металлическую дверь. Пронзительные крики Серафимы постепенно уступили место полному, беспамятному бессознательному состоянию. А перекошенное гневом лицо Валерона, казалось, жаждало заживо сожрать всех своих обидчиков и ненавистников, выместив на них всю свою злобу.
Спустя несколько минут он с трудом поднялся на ноги. Кровь хоть и продолжала сочиться мелкой струйкой из его раны, но делала это уже медленнее и гораздо спокойнее. В скором времени он, тяжело дыша, подошёл к бессознательному, искалеченному телу Серафимы и пристально, с ненавистью и чем-то ещё, пригляделся к ней. Он скользнул взглядом на валявшийся рядом холодный, блестящий стилет, похожий на хирургическое шило, и поднял его своими огромными, мозолистыми руками. В его воспалённом, больном сознании играло звериное, примитивное противостояние животной похоти и жажды мести. Он смотрел сверху вниз на это беспомощное женское тело, предаваясь низменным, порочным желаниям. Он стоял над ней, как тот, кто превосходил, доминировал и теперь имел полную власть. Но помимо животной похоти в безумце боролось и другое, более сильное чувство — это была гремучая смесь бесконечного, панического страха перед Железным Братом и такого же всепоглощающего страха перед неминуемой смертью без его помощи и покровительства. Он лихорадочно прокручивал в своей голове разные, самые грязные и жестокие сценарии, взвешивая мимолётное удовольствие против леденящего душу наказания. И все его мысли, без исключения, сходились на одном — его неминуемой и, вероятно, мучительной смерти от руки Железного Брата. Этот мускулистый великан, наделённый недюжинной физической силой, до дрожи в коленях бесконечно боялся одного лишь взгляда этого старика. Он также украдкой подумывал сделать всего один маленький, аккуратный надрез на изящной, красивой шейке Серафимы и закончить её мучения, заодно исполнив свою месть. Но как бы ему ни хотелось стереть с лица земли все унизительные воспоминания, связанные с ней, он не мог этого сделать. Он знал её. Знал давно. И он прекрасно понимал, что самая сладкая, самая изощрённая месть — это оставить её в живых и с наслаждением наблюдать, как её некогда стальная, несгибаемая воля медленно, день за днём, превращается в прах и пыль без своей единственной, любимой соплячки-дочери.
С такими ядовитыми, гнилыми рассуждениями он растянул губы в широкой, кровавой улыбке и, кряхтя, достал из своего дырявого, засаленного кармана пару старых, но целых бинтов и начал кое-как заматывать её самые страшные раны, стараясь не смотреть на обугленное лицо. Он несколько раз с отвращением отворачивался и боялся прикоснуться к её повреждённой коже, опасаясь какого-то заражения, мутации. Но вонь от обожжённого лица Серафимы, на его удивление, не была смердящей или тлетворной, а представляла собой резкий, но почти что человеческий запах горения кожи и плоти, не похожий на смрад монстров, а являвшийся чем-то горьким, трагическим и не до конца осквернённым. Подняв её бессознательное, почти невесомое тело, он поволок его к выходу, прибрав к рукам заодно и её драгоценный, блестящий стилет — трофей, доказательство его мнимой победы. Но не её саму. Не её волю. Её он оставлял жить, и в этом была его главная, садистская цель.
А сзади, в центре опустевшего зала, на холодном бетонном полу осталось лежать лишь маленькое, бездыханное тельце когда-то милой девочки, обречённой так рано покинуть этот жестокий и несправедливый мир. Но, к счастью, хоть её хрупкое тело и было жестоко осквернено и изувечено, её чистая душа была вовремя спасена от дальнейших мучений. И её остекленевший, бездыханный взгляд, казалось, навсегда остался прикованным к спине уходящей матери, к той единственной на всём свете особе, что любила её больше жизни, и, к величайшему горю, той, что никогда уже не сможет встретить её вновь.
Лик больницы
Долгая, удушающая ночь сменялась протяжным, безрадостным рассветом. Запах обветшалых зданий, поражённых тлением трупов, медленно растворялся в утреннем просторе, создавая странную и гнетуще мистическую атмосферу. Казалось, мир возвращался к мнимому, исходному состоянию, породив это безбожное насилие ради иллюзорного первозданного блага. Но в этих наивных словах не было и капли правды. Всё, что происходит в покинутом богом мире, не может быть высшим замыслом. Бог не сделал бы жизнь своих рабов хуже того ада, в котором они находились до конца света. Может, злая, эгоистичная натура людей, их чёрная сущность наконец рвётся наружу, и поэтому бог покарал нас своим справедливым, всесокрушающим гневом.
Все эти сумбурные, тяжёлые рассуждения находили отклик в спящей, измученной голове Саманты. Её голова лежала на мягкой подушке, создавая обманчивое ощущение возвращения в тот былой, невозвратный мир. Обмякшее, измождённое тело впервые за долгое время выспалось среди дней тоски, бега и боли. Отдохнувшая, но не зажившая нога ныла тихой, фоновой болью, оставаясь в тени другого, терзающего шрама на лице. Рядом с ней, прижавшись к стене, находился Люцио.
Его красные, не по-детски серьёзные глаза всё так же светились знакомым багровым оттенком, преисполняющим юную душу странной, упрямой человечностью. Но сейчас, кроме этой привычной храбрости, в них виднелась и простая телесная усталость. Мальчик всю ночь не сомкнул глаз, карауля захолустный дом от появления нечестивых монстров. Доказательством служила острая заточка, до белизны костяшек сжатая в его маленькой, но сильной руке. Лицо его было повёрнуто к Саманте. Казалось, в глубине глаз скрывалась плохо скрываемая ненависть, но это было ничем иным, как естественным страхом и защитной реакцией загнанного зверька. Спящее, разгладившееся лицо Саманты наполовину закрывала её собственная рука, прикрытая густыми, волнистыми прядями тёмных волос.
Вскоре тяжёлый сон отпустил Саманту, безжалостно возвращая в осознанный мир. Первое, что она увидела, медленно открыв глаза, — пристальный, неотрывный взгляд мальчика. Эти красные, горящие глаза сияли настороженностью и глухим недоверием, просачиваясь в душу и обнажая все старые, не зажившие раны.
Она с тихим стоном поднялась с холодного пола, отрывая отяжелевшую голову от неожиданно мягкой подушки. Девушка не помнила, чтобы засыпала на чём-то подобном, — возможно, поэтому сон был так спокоен и упоителен, почти как в прежней жизни.
Взор мальчика, пронизывающий и пристальный, смотрел на неё чётко и прямо.
Когда Саманта начала просыпаться, Люцио устало положил заточку на стол, выпрямился и зашагал по комнате, давая понять: теперь ему защищать некого.
— Проснулась? Или хочешь ещё поспать? — тихо, почти шёпотом, дразнил мальчик, не меняя выражения лица.
— Как видишь. А ты разве не спал?
— Кто-то должен был охранять территорию, — гневным, но уже без прежней силы тоном выговорил Люцио, словно оправдываясь.
— И этот «кто-то» — ты. Верно?
Мальчик скривился в бунтарской гримасе и заметался по комнате. Он переводил взгляд с потрескавшейся стены в пустоту. И в итоге исподлобья глянул на Саманту.
— Я тут больше никого не вижу.
Эта неуклюжая, детская гримаса заставила Саманту улыбнуться.
— Сколько тебе лет, мальчик?
— Вообще-то у меня есть имя.
— Так сколько тебе лет, Люцио? — Она выделила последний слог.
Мальчик принялся задумчиво считать на пальцах. Несколько раз начинал заново и каждый раз останавливался на мизинце правой руки, загнув все пальцы левой.
— Это уже не имеет значения, — отрезал он, прервав счёт в четвёртый раз. Вероятно, осознавал значение своего возраста и не желал казаться маленьким и слабым. — Теперь это уже не имеет значения, — повторил его язык.
В его дерзких выходках и пессимистичном взгляде чувствовалось страстное желание казаться старше. Смешной, наигранно-грубоватый тон, стоящий за настоящей грубостью и храбростью, побуждал в Саманте давно забытые, тёплые человеческие эмоции — казавшиеся уже бесполезным пережитком прошлого.
Улыбку Саманты исказила острая боль из собственной раны. Она машинально потрогала ожог, ощутив под пальцами стянутую кожу. «Я всё ещё жива», — пронеслось в голове, пока она следила за хаотичным движением своих пальцев. «Надеюсь, Серафима тоже жива», — уже шёпотом выговорила она, сжимая холодную руку в кулак, пока костяшки не побелели. Одна мысль о неотвратимом положении Серафимы вновь ставила её в ступор, а гложущая вина поглощала целиком, забирая последние жизненные силы.
Бледный, холодный свет сочился в полуразрушенное помещение, возвещая короткое отступление ночной тьмы. Несмотря на внутренние волнения, тернистая дорога в больницу Смита должна была продолжиться.
Она посмотрела на ковыряющего свои пальцы Люцио и невольно нахмурилась, выпятив пышные, волнистые брови. Логика подсказывала: оставить ребёнка одного в этом аду — значит наплевать на его хрупкую жизнь, которую в любую минуту могут оборвать монстры.
Саманта воспринимала свою жизнь как огромный, неуплаченный долг — мучительный, давящий, уже грозящий стать главным смыслом её выживания. Она уставилась на храброго, но маленького мальчика, всё ещё играющего с пальцами. В её уставших глазах вспыхнула живая искра — свидетельство внезапного порыва: любой ценой увести Люцио из смертельно опасного района.
Она твёрдо решила: не уйдёт, пока не уговорит или не заставит его пойти с ней. Девушка опустилась на одно колено, её мягкие, но исцарапанные руки коснулись раненого колена — поза дышала несгибаемой решимостью.
— Ну, что будешь делать дальше? — нарочито притворным голосом спросила она, глядя Люцио прямо в глаза.
«Только, пожалуйста, не говори, что хочешь остаться», — пронеслось у неё в голове.
— Я не знаю. Останусь здесь. Попытаюсь выжить.
— Ты не выживешь один! — прагматично, бескомпромиссно возразила женщина, качая головой.
— Я выживу! Мне уже приходилось встречаться с ними, — упрямо парировал он.
— Все мы так думаем поначалу. Но никто не совладает с этой тьмой в одиночку. Можно отсрочить гибель. На час. День. Месяц. Но рано или поздно она проникнет в душу, как проникла в почву.
В пыльном, заброшенном помещении повисла мёртвая тишина, прерываемая лишь глубоким дыханием и заунывным плачем монстров издалека. Саманта испугалась своей же прямолинейности и жестокой правды. Перед ней был ребёнок — тот, кто, может, и убивал, и принимал недетские решения, но всё же шестилетний ребёнок.
Её жёсткость могла навсегда сказаться на его ранимом восприятии этого порочного мира. Девушка с холодным ужасом представляла, кем вырастет Люцио, если в решающий момент не совладает с тёмными инстинктами. Именно эта мысль, этот призрак будущего монстра стала пугать её больше любой внешней угрозы.

