Там, где ночь встречается с днём
Там, где ночь встречается с днём

Полная версия

Там, где ночь встречается с днём

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 8

Глава 6. Ключ, который не отпирает. (Брюссель, 1964)

Два дня спустя после судебного фарса в Риме в дом Магритта на улице Мимоз позвонили. Не почтальон, не сосед. Это был визитёр. Довольно молодой, слишком ухоженный, пахнущий дорогим одеколоном и академическим тщеславием, искусствовед из парижского журнала. Его имя — Антуан Лефевр — ничего не говорило Магритту, но его намерения были ясны как божий день: распотрошить загадку.

Жоржетта, исполняя роль швейцара и цензора, впустила его в гостиную, где уже царила атмосфера тихого, но недвусмысленного допроса. Магритт сидел в своём кресле, неподвижный, как фигура на шахматной доске, приготовленной к партии, которую он уже выиграл в уме. «Сын человеческий» стоял тут же, прислонённый к стене, — главный свидетель, обвиняемый и судья в одном лице.

— Месье Магритт, для меня большая честь, — начал Лефевр, садясь на краешек предложенного стула. Он достал блокнот и дорогую авторучку. — Ваш «Сын человеческий»… это, без преувеличения, икона нашего времени. Мы хотели бы предложить нашим читателям… ключ к её пониманию.

— Ключ? — переспросил Магритт вежливо, но без интереса. — К чему именно?

— Ну… — искусствовед замялся, польщённый, что диалог начался. — К символизму. К тому, что вы хотели сказать этим яблоком. Это, конечно, отсылка к грехопадению? К искушению знания? Или, быть может, к плоду раздора? А котелок… это маска современного человека, его анонимность в индустриальном обществе? Портрет буржуа как такового?

Магритт слушал, слегка склонив голову, будто изучая редкий вид насекомого. Его лицо было непроницаемо. Внутри же он испытывал лёгкое, почти весёлое раздражение. Это был прекрасный пример того, о чём он размышлял в день получения письма из Нью-Йорка. Публика не хотела загадку. Она хотела словарь к загадке. Они пришли не смотреть, а читать подписи. Его величество Буквы всегда готовы рассказать намного больше и конкретнее, а картинки дают поток фантазии, которой далеко не у каждого наберётся и на крохотную щепотку.

— Вы знаете, месье Лефевр, — начал он медленно, — когда я писал эту картину, я думал о совершенно конкретных вещах. О яблоке сорта «Бель де Боскоп». О котелке, который я купил у шляпника на пешеходной улице руи Нуово в 1958 году. Он стоил семьсот франков. Знаете, довольно приличное качество, советую. Да, и ещё думал о скромном персонаже, который должен был носить этот котелок. Он должен был выглядеть… респектабельно. Ни больше, ни меньше.

Восковой Лефевр уставился на Магритта и тусклое перо замерло в воздухе, будто бы кто-то незаметно нажал на паузу в жизненном киноаппарате. Гость явно ожидал более пространных рассуждений, чего-то вроде «яблоко — это символ скрытой истины, а котелок — гробница индивидуальности». А тут, р-р-раз и получил справку из хозяйственного магазина.

— Но… но это же невозможно! — вырвалось у искусствоведа. — Вы хотите сказать, что здесь нет скрытого смысла? Что это просто… портрет с яблоком?

— Вы совершенно не так поняли мои слова. О-о-о, смысл есть, — поправил его Магритт, и в его глазах мелькнула искорка того самого, сухого, брюссельского юмора. — Смысл в том, что вы видите человека в котелке с яблоком перед лицом. Это и есть самый что ни на есть настоя-я-ящий, реальный смысл. А-а-а, вот всё остальное — это-о-о ва-а-аши личные мысли, — художник принялся растягивать слова, смакуя, наслаждаясь всем вкусом разговора, — и они имеют по-о-олное право на существова-а-ание. Вы можете видеть в этом зелёном фрукте вот что угодно: грех, знание, просто яблоко. От вашего видения ведь картина не изменится. Она останется тем, что есть. Как есть, так и будет. Один в один. Да-а-а, и в этом и заключается её маленькая тайна: она ничего не навязывает. Она просто есть.

Лефевр сидел, ошеломлённый, будто под гипнозом. Его профессиональный аппарат, настроенный на расшифровку кодов, дал сбой перед такой простой, почти издевательской прямотой. Тут он вздрогнул, уронив где-то глубоко в своей душе рояль, и попытался атаковать с другой стороны.

— Ну хорошо, а вот этот морской пейзаж на заднем плане? Замок на скале? Это же явно аллегория! Аллегория, скажите, или я не прав? Бессознательного? Недостижимого идеала?

— Это вид из окна моей предыдущей мастерской в Остенде. Ни больше, ни меньше, тут и комментарии не нужны, — невозмутимо ответил Магритт. — Замок на скале — реальный замок, и скажу Вам по большому секрету, он так и называется: замок Остенде. Мне всегда нравился этот вид. И я его написал. Всё довольно просто.

Наступила тусклая пауза. Жоржетта, принесшая в этот момент чай, едва заметно улыбнулась в сторону мужа. Она видела этот спектакль много раз.

Нездоровый гость отчаянно листал свой серенький блокнот, ища спасительную тему.

— Так, вот ещё… Ваши коллеги-сюрреалисты часто обвиняли вас в… чрезмерной рациональности. В том, что вы не даёте воли подсознанию. Что вы на это скажете?

— Подсознание, — произнёс Магритт, уверенно схватив занесённый томагавк Лефевра, — это очень интересно. Но вот серьёзно… Я предпочитаю сознание. Оно намного надёжнее. Мне нравится, когда белое — это белое, а солнце — это солнце. А подсознание — как оно? Оно играет с нами снами, которые забываются наутро. Сознание рисует картины, которые остаются. А то, что называют «рациональностью» в моих работах, — это просто уважение к предмету. Если я рисую трубку, я хочу, чтобы она выглядела как трубка. А то, что она не тру-у-убка, — это уже вопрос к зрителю. Не к трубке.

Искусствовед медленно закрыл пожухлый то ли от освещения, то ли от бесцветного течения реки диалога блокнот. Его святая миссия провалилась. Он пришёл к гению за глубокомысленными цитатами, а получил лекцию о качестве котелков и видах из окон. Но парадоксальным образом, именно эта банальность начала казаться ему самой изощрённой мистификацией. «А что, если он не шутит? — металась неистовая мысль у Лефевра. — Что если это и есть высшая форма искусства — делать вид, что искусства нет? Что если эта простота — самый сложный трюк?»

Прощаясь, он был растеряннее, чем когда входил. Магритт проводил его до двери с безупречной вежливостью.

— Спасибо за беседу, месье Лефевр. Надеюсь, вы найдёте для своей статьи… что-нибудь подходящее.

Когда дверь закрылась, Жоржетта вздохнула:

— Зачем ты его так? Он же уедет и напишет, что ты мистификатор и насмешник.

— А разве нет? — спокойно спросил Магритт, возвращаясь в светлую гостиную. — Он хотел, чтобы я объяснил яблоко. Но если бы я мог объяснить, я бы его не нарисовал. Я бы написал трактат. Так ведь? Картина — это и есть объяснение. Молчаливое. Тот, кто его слышит, — понимает. Тот, кто ждёт слов, — уходит ни с чем. Всё правильно.

Он подошёл к «Сыну человеческому». Зелёный объёмный кружок на картине по-прежнему парил в летнем воздухе, немой и самодостаточный.

«Вот оно, — подумал Магритт. — Искусство не в том, чтобы давать ответы. Искусство в том, чтобы задавать вопросы так ясно, что любой ответ кажется глупым. Этот молодой человек искал символы. А нужно было просто смотреть. Смотреть и удивляться: „Почему у этого господина яблоко перед лицом?“ И оставаться с этим вопросом. Навсегда. В этом и есть весь смысл. В этом — вся шутка».

Он повернулся к Жоржетте.

— Знаешь, что я сегодня понял?

— Что?

— Что критики похожи на людей, которые, увидев дверь, пытаются её съесть, чтобы понять, куда она ведёт. А нужно просто открыть и пройти. Или не проходить. Но уж точно — не есть.

Жоржетта засмеялась. Коротко, тихо. Это был редкий звук в этом доме. Звук понимания.

А за окном продолжал идти брюссельский дождь, смывая с улиц пыль, глупые мысли и надежды на простые разгадки. В доме же на улице Мимоз царил совершенный, кристаллический покой. Покой вещи, которая есть то, что есть. И больше — ничего.

Глава 7. На виллу Медичи, к сантехникам! (Италия, 1964)

Обычное путешествие в ад, как известно, требует проводника. Для Джорджо де Кирико этим проводником в преисподнюю современного вкуса была его собственная жена, Изабелла, которая вела белую «Ланча Фламиния» по умопомрачительно прямой дороге к вилле Джанкарло Вальяти так уверенно, будто везла не живого классика, а партию скоропортящегося, но дорогого товара, который нужно сбыть до истечения срока годности. Де Кирико же, облачённый в свой лучший, чуть тесноватый теперь костюм (тёмно-синий, с тонкой полоской, от которого пахло нафталином и былой славой), молча смотрел в окно, наблюдая, как тосканские холмы — эти самые холмы, что были свидетелями Возрождения, — уступали место аккуратным, мертвенным рядам кипарисов, посаженных, как солдаты на параде, для защиты приватности нувориша. Он ехал не на триумф. Он ехал на аукцион собственного призрака, и прекрасно это знал.

Сметанные облака, расплывшиеся по всему горизонту, не пропускали ветер, и от этого казалось, что солнце где-то гоняется на задворках вселенной и не собирается возвращаться в родной домик. В воздухе каждый звук не сразу растворялся, а лишь спустя пару-тройку секунд, оставляя цвет лёгкой охры и аромат сандала.

— Он ожидает нас к обеду, — повторила Изабелла, не поворачивая головы. Минуту назад она уже огласила предстоящее событие, но реакции Джорджо не последовало. Её руки в белых перчатках лежали на кожаном руле с геометрической точностью. — Будь любезен, дорогой, не начинай сразу о декадентстве. Сначала комплименты вилле. Потом — коллекции. А уж потом, если очень нужно, можешь прочесть лекцию. Но коротко.

— Коротко?

— Постарайся, прошу!

— Ты предлагаешь мне, Джорджо де Кирико, прочесть сокращённую версию истины? Для этого… производителя унитазов? — Де Кирико повернулся к ней, и его профиль римского императора на слегка стёршейся монете напрягся.

— Ну, Джо-о-оди, ведь он производит не только унитазы, — поправила Изабелла холодно. — У него заводы сантехнической керамики по всей Ломбардии. И самое главное ты забыл! Он коллекционирует искусство. В том числе — тебя. На сегодняшний день у него три твоих работы. И он хочет четвёртую. Че-е-етвёртую!

— Он хочет не работу! — вырвалось у Де Кирико, и он тут же схватился за левый бок, где под дорогим сукном скрывалась старая, но верная боль, как преданная собака. — Он хочет сертификат. Бумажку, что у него висит не просто цветная тряпка, а «подлинный Де Кирико». Он покупает не картину, а моё молчаливое согласие на то, что он — знаток. И знаешь, это унизительно!

— Унизительно? Пять миллионов лир, Джоди, не могут унизить человека! — отрезала Изабелла, и в её голосе прозвучала сталь счетовода, пересилившая сплав гордости. — На эти «лимоны», мы будем жить следующие полгода. Пока ты не продашь следующего «подлинного Де Кирико» следующему производителю унитазов.

Немного помятый настроением художник молчал, уставившись в окно автомобиля. Флегматический пейзаж за стеклом казался ему плохой декорацией к философской пьесе. Всё было слишком зелёным, слишком ровным, слишком купленным. Он неторопливо достал из кармана маленькую коробочку, вынул таблетку, сунул в рот и проглотил без воды. Изабелла бросила на него быстрый взгляд, но ничего не сказала. Их молчаливое соглашение: его здоровье, как и его гений, — темы, которые не обсуждаются. Они просто констатируются, как погода, и с ними живут.

Вилла «Ла Конкилья» («Раковина») предстала перед ними во всём своём архитектурном бесстыдстве. Это был гибрид палладианской виллы и бунгало для голливудской звезды: белые неуклюжие колонны, розовый мрамор без узоров, бесконечно огромные панорамные окна, в которых безжалостное тосканское солнце отражалось, как в глазах циклопа. Перед парадным входом звенел фонтан — этакое нечто в стиле «взбесившегося барокко», где мраморные дельфины извергали воду в пасть другого их сородича, создавая впечатление вечного, бессмысленного каннибализма.

— Боже мой, — прошептал де Кирико, вылезая из машины и поправляя галстук. — Это похоже на сон плохо образованного кондитера. Добро пожаловать на конфетную фабрику!

— Тс-с, — шикнула Изабелла. — Он идёт.

Из огромной, покрытой лакированным деревом двери вышел хозяин. Джанкарло Вальяти был мужчиной лет шестидесяти, плотным, как дубовая колода, с лицом, которое, казалось, было вырублено из того же розового мрамора, что и ступени его виллы. Он был одет в нелепый для полудня ярко-малиновый пиджак и белые брюки. На мизинце левой руки сверкало кольцо с сапфиром размером с глаз беркута.

— Маэстро! — прогремел он, раскрыв объятия так широко, будто собирался проглотить гостя. — Какая честь! Какая радость! Прошу, прошу! Моя скромная обитель — к вашим услугам!

Его рукопожатие было влажным и сильным, как тиски. Де Кирико почувствовал, как сапфировое кольцо впивается ему в кость. «Вот она, печать нового меценатства, — подумал он. — Не перстень с печаткой, а голый камень, кричащий о цене».

Они прошли через холл — помещение, похожее на вестибюль оперного театра, спроектированного самым обыкновенным сумасшедшим. Хрустальная люстра размером с автомобиль «Фиат» отсвечивала солнечными искорками и проецировала их на грустные стены. Зеленоватые гобелены с сюжетами из римской истории, но трактованными так вольно, что Нерон был похож на Чарли Чаплина, а Клеопатра — на Мэрилин Монро, покрывали стены тут и там. Изабелла шла рядом, её лицо было маской вежливого интереса. Де Кирико же чувствовал, как внутри него нарастает одна за другой волна ярости, смешанной с беспринципным отчаянием. Это был не дом. Это был манифест нового варварства, возведённый на деньги от унитазов.

— Сначала коллекция? — предложил Вальяти, не дожидаясь ответа. — Я думаю, маэстро будет интересно.

Он повёл их по широкому некротическому, как показалось Джорджо, коридору, стены которого были завешаны картинами вплотную, как в самом плохом антикварном магазине. Здесь висело всё: от сомнительных «примитивистов» до кричащих абстракций. Картины не были сгруппированы по эпохам или школам. Главным правилом размещения был размер и цветовая гамма, чтобы «гармонировать с интерьером». Де Кирико отметил для себя крошечного фламандского святого, потерявшегося между двумя огромными полотнами в стиле «живопись действия», которые представляли собой, по сути, засохшие лужи краски.

— Вот это мне нравится, — сказал Вальяти, останавливаясь перед одной из таких луж. — Энергия! Движение! Как… как взрыв на фабрике красок! Внимание! Я купил это полотно в Нью-Йорке. Дорого, но оно того стоит. Что вы думаете, маэстро?

Де Кирико не ожидал вопроса и поэтому замер. Его взгляд метнулся к Изабелле. Та едва заметно кивнула: «Говори. Но осторожно».

— Это… очень характерно для современной американской школы, — выдавил он, чувствуя, как слова прилипают к нёбу, как плохой клей. — Смелый жест.

— Жест! Точно! — обрадовался Вальяти. — Я так и сказал жене: это не картина, это жест! А вот это — посмотрите.

Он подвёл их к следующему полотну. Это был гиперреалистичный натюрморт: банка консервов, пачка сигарет, комикс. Типичный поп-арт.

— Вот, купил в прошлом месяце. Мой консультант сказал — это будущее. Так сказать, инвестиция. А я смотрю и думаю: весело! Как в кино! Банка, сигареты… жизнь! Не то что эти ваши… — он махнул рукой куда-то в сторону зала, где в темноте угадывались фигуры святых и венецианские пейзажи, — эти старые, мрачные штуки. Там всё умершее. А тут — пульс!

Де Кирико почувствовал, как кровь ударила ему в виски. «Пульс?! Он называет этот консервный хлам пульсом. А мои площади, мои манекены, мои тени — мёртвыми». Он сглотнул ком в горле, и это движение было таким громким в его ушах, что он удивился, как его не слышит хозяин.

— Знаете, искусство многогранно, — сказала вдруг Изабелла, вступая в разговор своим ровным, дипломатическим голосом. — И ценность его часто раскрывается со временем. Как, например, работы моего мужа, которые когда-то считались… сложными, а теперь признаны классикой.

— Ах, да! Конечно! — Вальяти хлопнул себя по лбу ладонью, украшенной сапфиром. — Я же забыл! У меня же есть ваша работа, маэстро! Самая первая моя покупка. Пойдёмте, покажу.

Он повёл их в дальний, слабо освещённый угол той же галереи-коридора. И тут Де Кирико увидел Её.

Его «Площадь Италии». Ранняя, 1913 или 1914 года. Та самая, где длинная, тревожная тень падает от невидимого здания на пустынную площадь, а на горизонте маячит призрачный паровоз. Картина, написанная им в Ферраре, в состоянии, близком к мистическому трансу. Картина-пророчество. Картина-призрак.

Она висела здесь, в этом храме китча. Рядом с ней, на одной линии, чтобы «не нарушать симметрию», висела яркая, гладкая абстракция в красно-оранжевых тонах, напоминавшая то ли восход солнца, то ли пожар на нефтеперерабатывающем заводе. Его площадь с её таинственной, леденящей меланхолией оказалась зажата между этой огненной мазнёй и… дверью в служебное помещение, откуда доносился запах жареного лука.

Де Кирико остановился как вкопанный. Он смотрел на своё прошлое, на самого себя молодого, гениального, непонятого. Он смотрел на ту чистоту замысла, на ту абсолютную, не требующую объяснений тайну, которую он когда-то смог изловить и перенести на холст. И он видел, как эта тайна умирает здесь, в этом месте. Её убивала не критика. Её убивало соседство. Соседство с пошлостью, с глупостью, с полным отсутствием понимания. Картина стала не окном в иную реальность, а просто «старой, мрачной штукой» в коллекции человека, который вертел сапфировое кольцо и говорил о «пульсе».

— Ну как, нравится? — спросил Вальяти, наблюдая за его реакцией. — Купил лет десять назад. Дёшево, надо сказать. Тогда вы ещё не были так… известны. Но мне консультант сказал: бери, странная вещь. Я посмотрел — да, странная. Как будто что-то должно случиться, но ничего не случается. Загадочно. Иногда смотрю на неё вечером, с бокалом вина… и думаю. О чём думаю — не знаю. Но думаю.

Это было, пожалуй, самое искреннее, что прозвучало из его уст за весь день. Де Кирико почувствовал странный, щемящий укол. Этот человек, этот вандал от искусства, каким-то своим уродливым, невежественным щупом всё же дотянулся до сути. «Загадочно. Что-то должно случиться, но ничего не случается». Да. Именно. Вся метафизика была в этой фразе, высказанной языком сантехнического магната.

— Да, — хрипло сказал Де Кирико. — Это… одна из моих ключевых работ того периода.

— Периода! Точно! — подхватил Вальяти. — У вас же были периоды. Ранний, мета… мета…

— Метафизический, — тихо подсказала Изабелла.

— Да-да! Метафизический! Тот, что все так любят. А потом вы стали писать… по-другому. Более… красиво.

Де Кирико промолчал. Серая фраза «более красиво» повисла в воздухе, как приговор.

— А знаете, маэстро, — Вальяти вдруг оживился, и в его глазах запылал тот самый огонёк, который, должно быть, зажигался, когда он находил новый рынок сбыта для биде. — Мне очень нравится эта ваша площадь. Но жена говорит — мрачновато. У нас тут солнце, вино, жизнь! А тут… тень, пустота. Не могли бы вы написать мне… ещё одну такую? Такую же, но… чтобы посветлее было? И тень покороче. А то, знаете, как-то грустно смотреть иногда.

Наступила атрофированная тишина, в которой Де Кирико услышал тихий хруст — будто что-то ломалось у него внутри. Не кость и не хрящ. Что-то более хрупкое и важное. Принцип. Достоинство. Самоуважение.

Изабелла поспешила вступить в брешь, пока её муж не взорвался.

— Джанкарло, дорогой, Вы говорите об очень интересной вещи — об авторском повторении. Это уникальная практика, когда мастер возвращается к своей ранней теме, но с новым, зрелым взглядом. Это не копия. Это — диалог мастера с самим собой. И такие работы, конечно, представляют огромную ценность для коллекционеров…

Она говорила плавно, убедительно, её слова текли, как сироп. Она говорила о «ностальгическом импульсе», о «редкой возможности», о «вложении в историю искусства». Вальяти слушал и кивал, а его необъятный сапфир ловил всё новые блики света и бросал на стены синие зайчики, похожие на тревожные вспышки с другого конца галактики.

Де Кирико устал слушать. Он смотрел на свою старую картину. На ту самую, чистую, незамутнённую тень. И он представлял, как будет писать её «посветлее». Как будет укорачивать эту тень, которая когда-то была для него осязаемым воплощением тревоги. Как будет добавлять в небо розоватые мазки, чтобы угодить жене сантехнического короля. Он будет насиловать собственное прошлое. И получать за это пять «лимонов» лир.

Обед прошёл в том же духе. Стол на террасе был заставлен яствами, но Де Кирико почти не притрагивался к еде. Он сидел мрачно и бесшумно, как манекен, вставленный в эту картину изобилия, и слушал, как Вальяти рассуждает о политике, о новых моделях автомобилей, о том, как дорого сейчас содержать виллу. Потом речь зашла о поп-музыке, о «битлах».

— У моей дочери вся комната завешана их плакатами, — смеялся хозяин. — Я слушал — чепуха какая-то. Но она счастлива. А вы, маэстро, не хотите попробовать что-нибудь… для молодёжи? Нарисовать что-нибудь этакое, модное? Я бы вложился! Может, этих ваших манекенов, но чтобы они в мини-юбках? Или с гитарами?

Де Кирико представил себе манекена в мини-юбке с гитарой. Ему показалось, что он сейчас встанет и выбросится с этой террасы вниз, на аккуратно подстриженные кусты самшита. Но он не двинулся. Он сидел. Изабелла под столом положила ему на колено руку — не для утешения, а для контроля. Её пальцы сжали его колено, напоминая: «Сиди. Молчи. Это скоро закончится».

После обеда Вальяти пригласил их в свой кабинет — комнату, обшитую тёмным деревом, где пахло сигарами, кожей и деньгами. Тут уже шёл разговор начистоту. Изабелла вела переговоры. Она говорила о размере холста, о сроках, о гарантиях подлинности, о том, будет ли картина подписана и датирована «оригинальным периодом». Вальяти кивал, попыхивая сигарой. Он был деловым человеком, и этот язык он понимал прекрасно.

Художник в это время пытался отвлечь свои мысли и бродил по кабинету, разглядывая полки. Среди массивных томов по экономике и неразрезанных альбомов по искусству он обнаружил маленькую бронзовую статуэтку — римскую лару, домашнего божка. Она была подлинной, древней, прекрасной в своей лаконичной форме. Не думая, он протянул руку и взял её.

Бронза была холодной и живой одновременно. Он ощутил под пальцами следы времени, следы тысяч прикосновений. Это была реальная вещь в этом царстве симуляторов.

— А, это нравится? — раздался за его спиной голос Вальяти. Он подошёл, попыхивая сигарой. — Из Помпей. Купил на аукционе. Милая штучка, да? Держите, если хотите. Только аккуратно — стоит, наверное, как ваших… десять картин. Но я не продаю. Люблю её.

Он произнёс это без злого умысла, просто констатируя факт. Но для Де Кирико это был последний, финальный удар. «Стоит как десять ваших картин». Древняя безделушка стоила больше, чем десять его «метафизических шедевров». Его искусство, его жизнь, его борьба были оценены в одну десятую древнеримской безделушки. Он хотел… Хотя нет, не хотел, просто ему показалось, что где-то проскользнуло желание швырнуть в стену.

Он осторожно поставил статую на место. Его пальцы дрожали.

— Благодарю, — сказал он глухо. — Прекрасная вещь.

Через полчаса они уже ехали обратно. В портфеле Изабеллы лежал чек на два миллиона лир в качестве аванса. Остальное — после «приёмки работы».

В машине царило молчание. Изабелла смотрела на дорогу. Де Кирико уставился в окно, но уже не видел ни холмов, ни кипарисов. Перед его глазами было только одно: его старая картина в тёмном углу, рядом с дверью на кухню. И лицо Вальяти, говорящего: «Посветлее».

— Ну вот, — сказала наконец Изабелла, и в её голосе не было ни радости, ни сожаления. Была усталость. — Контракт заключён. Ты должен начать на следующей неделе. Я договорилась, что холст и краски пришлют из Милана.

Джорджо ничего не ответил. Он сидел, сгорбившись, и чувствовал, как что-то внутри него окончательно окаменело. Не гнев. Не ярость. Пустота. Та самая пустота, которую он так мастерски изображал на своих площадях. Теперь она была внутри него. Он стал собственной картиной. Картиной, которую купили, чтобы переписать «посветлее».

На страницу:
4 из 8