Там, где ночь встречается с днём
Там, где ночь встречается с днём

Полная версия

Там, где ночь встречается с днём

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
6 из 8

Слёз не было. Слёзы — удел сентиментальных натур. Внутри у него все высохло, выгорело, обратилось в мелкую, колючую пыль. Он ощущал лишь громадную, несправедливую пустоту, внезапно зияющую в самом эпицентре его личной вселенной. Точно как если бы с его знаменитой «Площади Италии» убрать того самого одинокого манекена или загадочную тень. Осталась бы лишь безупречная, стерильная, безжизненная архитектура. Красивая пустота, лишённая даже призрака.

Он приблизился к невинно-чистому холсту, поднял уголь. И не думая, почти в состоянии транса, начал водить по белой поверхности. Не пейзаж. Не манекен. Автопортрет. Но не в тоге римского императора, как он любил изображать себя для публики в последние годы. Нет. Он рисовал себя таким, каким ощущал в эту минуту: старым, усталым, с глазами, в которых читалась не мудрость, а изнеможение от слишком долгой, бессмысленной игры. Он рисовал себя в простой одежде, на условном фоне. И рядом — нарочитую, зияющую пустоту. Там, где должен был быть Альберто. Там, где он всегда и был — в жизни, в спорах, в совместном молчании.

Это был не портрет одиночества. Это был портрет отсутствия. Изображение того, кого нет. Воплощение самой мощной метафизической концепции — незримого присутствия, которое познаётся лишь по форме оставленной им дыры.

Джорджо работал быстро, яростно, словно боясь, что это хрупкое, невыносимое чувство вот-вот улетучится, испарится, и останется лишь привычная маска раздражения. Он стремился запечатлеть момент подлинной, не театральной боли. Боли, которую не выставишь в художественной галерее на показ публике. Боли, которую даже Изабелла не смогла бы до конца вместить. Хотя…

Спустя несколько часов, когда сумерки густо залили мастерскую, подобно чернилам, он отложил уголь. Портрет был готов. На холсте на него смотрел старик, на лице которого прожитые годы оставили не благородную патину, а шрамы от бесконечных сражений с ветряными мельницами собственного величия. И пустота рядом с ним казалась живее, реальнее и страшнее любого изображенного предмета.

Изабелла вплыла в комнату, звонко щёлкнула выключателем. Увидела портрет и замерла.

— Джорджо… — начала она.

— Молчи, — оборвал он. — Не произноси ни слова. Это не для салонов. Это… для него. Некролог. Только написанный не чернилами, а светотенью.

Он встал у загрустившего окна, взглянул на темнеющий Рим. Город, где они с Альберто когда-то строили воздушные замки из своих амбиций. Мегаполис, который теперь принадлежал стадам туристов, нуворишам и юным живописцам, малюющим невнятные «жесты» и «пульсации».

— Знаешь, в чём коренное различие между мной и ним? — спросил он, не оборачиваясь.

— В чём же?

— Он умел играть. Со словами, с аккордами, с образами. Для него это была увлекательная, порой жестокая, но игра. А для меня… — он сделал паузу, подбирая слово, — для меня это всегда было сражением. Битвой за признание. Войной с критическим идиотизмом. Бойней с самим собой. Он наслаждался процессом. Я жаждал лишь победы. А побед, как выяснилось, не существует. Лишь поражения. Или изнурительные ничьи. И теперь… теперь даже воевать не с кем. Остался только я. И оглушительная тишина.

Он повернулся. Лицо его в свете лампы казалось высеченным из серого римского туфа.

— Я поеду на похороны, — неожиданно объявил он. — Но не завтра. Сейчас. Один.

— Сейчас? Но уже глубокая ночь…

— Именно ночью. Когда никого не будет. Когда можно будет поговорить с ним без свидетелей, без этой пошлой помпезности.

Изабелла не стала возражать. Она понимала: это не жест примирения. Это жест отчаяния. Последняя попытка диалога с тем, кто навсегда перешёл в разряд молчащих.

Он поехал на такси. Кладбище Верано ночью было заперто, но сторож, старый, помятый жизнью человечек, узнал его (или сделал вид, что узнал, за щедрую банкноту) и пропустил, бормоча что-то невнятное о «скорби и родственных узах».

Могила была подготовлена к завтрашнему захоронению. Земля вокруг пахла влажной глиной и увядающими цветами, чей аромат уже отдавал сладковатым тленом. Фамильный склеп Савинио-де Кирико. Здесь покоились их родители. Теперь очередь дошла и до Альберто.

Де Кирико стоял перед новой мраморной плитой, на которой ещё не было высечено имя. Он ждал, что на него нахлынет волна чувств — горечь, тоска, может, даже слёзы. Но ничего не происходило. Лишь та же знакомая пустота, что и в мастерской, да холод ночного воздуха, обнимавший плечи.

«Вот и финал, — размышлял он. — Ты — там. Я — здесь. Мы больше не будем препираться о Ницше за бутылкой кьянти. Ты больше не станешь отпускать едкие шутки насчёт моих манекенов. Я больше не буду ворчать на твою излишне утончённую, на мой вкус, музыку. Занавес. Как в дурной пьесе, которую наконец-то сняли с репертуара, к всеобщему облегчению».

Он хотел что-то сказать вслух. Какие-то прощальные, значимые слова. Но все фразы, приходившие на ум, казались фальшивыми, как реплики из тех самых плохих пьес.

Вместо этого он совершил нечто, чего не делал, кажется, с отроческих лет. Он положил ладонь на холодную, полированную поверхность мрамора и прочитал молитву.

— Глупо, — прошептал он наконец. — Всё это было чудовищно глупо. И ты это знал. И я знал. Но мы поддерживали иллюзию важности происходящего. Быть может, в этом и заключался весь наш нехитрый секрет?

Ветер подхватил с земли сухой, шуршащий лист, пронёс его над соседними могилами. Звук этот был таким одиноким, таким бесконечно покинутым, что художник съёжился внутри себя.

— Ладно, — сказал он, отнимая руку. — Отдыхай. Ты заслужил покой. А мне… мне предстоит доигрывать свою роль. До самого конца. Хотя, кажется, в зале уже не осталось ни одного зрителя.

Он развернулся и зашагал прочь. Не оглядываясь. Его шаги гулко отдавались по каменным плитам аллеи, нарушая гробовое молчание. Он шёл, выпрямив спину, стараясь держать осанку. «Нужно сохранять марку, — думал он. — Даже если никто не смотрит. Даже если единственный, кто понимал правила этой игры, более не в строю».

Такси ждало у ворот. Он сел, отрывисто назвал адрес. И лишь когда машина тронулась, а за окном поплыли огни ночного Рима — эти жёлтые, бездушные точки в темноте, — он позволил себе расслабиться. Не заплакать. Просто закрыть глаза и отдаться на волю той чудовищной усталости, что копилась в нём десятилетиями и теперь, после смерти брата, вышла наружу, как грунтовые воды, пробившие асфальт.

Дома его ждала Изабелла и безмолвный, ритуальный ужин. Он ел не от голода, а потому, что это был установленный порядок вещей. Один из многих мелких традиций, скреплявших его жизнь, не дававших ей рассыпаться в бесформенную груду воспоминаний.

Перед сном он заглянул в мастерскую, бросил взгляд на автопортрет. На зияющую пустоту рядом. И понял, что отныне эта пустота будет его вечным спутником. Его тенью. Его манекеном. Его личным, неотвязным призраком.

— Что ж, — произнёс он, обращаясь к холсту. — Будем работать втроем. Я, ты… и отсутствие. Посмотрим, что из этой трогательной компании выйдет.

Он потушил свет и отправился в спальню. Ночь была до боли густой и чёрной, долгой и без сновидений. Как будто даже сны, узнав, что главный поставщик сюжетов для их общих, причудливых галлюцинаций покинул игру, решили объявить бойкот.

А на следующее утро, словно ничего и не произошло, он снова встал перед холстом для Вальяти, взял кисть и начал тщательно, с профессиональной, почти хирургической холодностью, «осветлять» тень на своей старой, вечной площади. Жизнь, эта пошлая фарсовая машина, продолжала работать. Монотонно, бессмысленно, одиноко. Но — продолжала. И он должен был играть свою роль до конца. Потому что сдаться — означало бы признать, что Альберто был в чём-то прав. А он, Джорджо де Кирико, никогда и ни в чем не признавал себя неправым. Даже перед лицом вечности. Особенно перед лицом вечности.

Альберто Савинио — настоящее имя Андреа Франческо Альберто де Кирико родился 25 августа 1891 года в Афинах (Греция), умер 5 мая 1952 года в Риме (Италия). Младший брат Джоржо де Кирико, писатель, художник, музыкант, эссеист и драматург. Был заметной фигурой европейского авангарда, близок к сюрреализму. Псевдоним «Савинио» взял в 1914 году, чтобы выделиться на фоне растущей славы брата.

Глава 10. Континент невидимок. (Бельгия/США, 1965)

Путешествие началось с изящного самообмана, а если быть точным — с двойной мистификации. Первый фокус был обращён внутрь: Магритт убедил самого себя, что поездка в Америку необходима как документальный штрих, как факт биографии, который когда-нибудь, постфактум, займёт своё место в каталоге-резюме, подобно аккуратной печатной сноске. Второй трюк предназначался для внешнего мира: чуть позже, на пресс-конференции в Нью-Йорке он с невозмутимостью фокусника, вынимающего кролика из пустого цилиндра, заявит, что «счастлив наконец узреть страну, столь живо интересующуюся природой парадокса». В действительности же он чувствовал себя астронавтом-невольником, запущенным на чужую, нестерпимо яркую планету, где законы физики — или, в его случае, законы внутренней логики — казалось, были отменены за ненадобностью.

В Штаты Рене летел ночным рейсом. Самолёт представлял собою гигантскую гудящую трубу, внутри которой время и пространство утратили всякую определённость, превратившись в студенистую субстанцию. Магритт сидел у иллюминатора, созерцая чернильный бархат, изредка прошиваемый одинокими огоньками внизу, — вероятно, судами-одиночками на безбрежном океане одиночества. Вокруг все спали, укрывшись авиационными пледами цвета выцветшей яичной скорлупы. Он же не сомкнул глаз. Не из-за страха полёта — его опасения носили иной, метафизический характер. Из-за предчувствия фундаментального несоответствия. Он направлялся в страну, которая, судя по журнальным глянцам и восторженным рассказам, обожала всё большое, быстрое, простое и крикливое. Тогда как он был виртуозом малого, медленного, сложного и безмолвного.

Первый удар настиг его в аэропорту имени Кеннеди. Не шум — шума он ожидал. Не толчея — толпу он презирал, но понимал как необходимое зло. Удар нанесла Яркость. Вселенская, агрессивная яркость неоновых спиралей, рекламных щитов, униформ стюардесс и дежурных улыбок встречающих. Цвета здесь не довольствовались ролью оттенков. Они были декларациями, манифестами. Красный не просто существовал — он вопил. Синий не парил — он орал басом. Жёлтый не светил — он бил по сетчатке. После сдержанной, приглушённой, как в хорошей библиотеке, палитры Брюсселя это было похоже на внезапный переход из кельи затворника в самый оглушительный зал луна-парка.

Художника встретила делегация от музея: молодой куратор с козлиной бородкой и две ослепительно улыбчивые девушки из пресс-службы, чьи зубы сверкали такой стерильной белизной, будто их только что извлекли из автоклава. Все говорили стремительно, громко, наперебой, перекрывая друг друга. Магритт кивал, пытаясь выудить смысл из этого потока словесной лавины. Его английский был школьным, отточенным на чтении Диккенса, и эта американская скороговорка, щедро сдобренная сленгом, казалась ему отдельным, почти птичьим языком.

— Мистер Магритт, мы вне себя! Ваша выставка — это просто бомба! Билеты сметают на месяц вперёд! «Тайм» хочет вас на обложку! Вам придётся дать интервью CBS! И, само собой, гранд-вечеринка в честь вернисажа! Весь арт-истеблишмент будет в сборе! Уорхол клятвенно обещал заглянуть!

Магритт внимал, и внутри его медленно, но верно нарастало чувство эстетической катастрофы. «Бомба». «Обложка». «Вечеринка». «Арт-истеблишмент». «Уорхол». Каждое слово ложилось, как мастерски нанесённый мазок, на полотно грядущего фиаско. Его загадки, эти хрупкие детища тишины, готовились превратиться в публичный аттракцион, в духовный фаст-фуд.

В отеле Магритту достался прекрасный номер на головокружительной высоте с видом на Центральный парк. Вид был впечатляющим, но неестественным, как декорация. Слишком много прямых, безжалостных линий, слишком много стекла и холодной стали. Природа парка казалась аккуратно подстриженным зелёным лоскутом, вшитым в каменную решётку мегаполиса, — точь-в-точь как экзотического жука на булавке под стеклом энтомологической коробки.

Магритт стоял у панорамного окна и вдруг заговорил. Ему показалось, что Жози находится в комнате. Ему так хотелось, чтобы это было правдой и она была бы рядом.

— Они всё обратят в балаган… Это у них в крови, — произнес он без интонации.

— Ты же прекрасно знал, на что идешь, — отозвалась Жоржетта. — Прими как данность. Отбыть официальные повинности, дать пару интервью — и ты свободен. Сможешь даже посмотреть на свои картины в музее. Со стороны. В качестве постороннего зрителя.

Он улыбнулся и кивнул, ведь Жози, как всегда, была права. Это — его работа. Неприятная, но неотъемлемая часть профессии художника, переставшего быть затворником и превратившегося в публичную персону. Ему предстояло сыграть роль «Рене Магритта». С неизменным котелком, с бабочкой-символом, с загадочными, слегка отстранёнными репликами.

Открытие выставки в Музее современного искусства стало апофеозом этого сюрреалистического, но совершенно не в его понимании, спектакля. Зал был битком набит. Дамы в туалетах от Диора, напоминавшие изящные вазы для дорогих цветов; джентльмены в смокингах, похожие на стаю важных пингвинов; художники в нарочито небрежных одеждах, кричащих о своей богемности; критики с блокнотами, готовые в любой миг изречь вердикт. Гул голосов, взрывы смеха, хрустальный перезвон бокалов. И повсюду — его картины. Его тихие, задумчивые призраки висели на стенах, ослеплённые вспышками фотокамер, оглушенные гамом светской толпы.

Он стоял в стороне, держа в руке бокал с шампанским, которого не пригубил ни разу. К нему подплывали, чтобы пожать руку, изречь что-нибудь восторженное. Какая-то дама в очках в форме психоделических бабочек заявила: «Ваше яблоко — это просто трансцендентно! Я чувствую в нём мощный протест против консьюмеристского общества!» Юноша с нарочито растрёпанными волосами, похожими на гнездо испуганной луговой птички, прошептал с придыханием: «Месье Магритт, ваше „Вероломство образов“ — это же чистый, непревзойдённый деконструктивизм! Вы на три десятилетия обогнали Деррида!»

Рене улыбался, кивал, ронял «мерси» или «рад, что это вас трогает». Внутри же он ощущал себя смотрителем в доме умалишённых, где его самые строгие, выверенные до миллиметра конструкции принимали за симптомы коллективного безумия, которое все жаждали диагностировать.

Затем подошёл сам Энди Уорхол — бледный, как призрак, в серебристом парике, с маленькой камерой в бескровных пальцах.

— Привет, — произнёс он монотонно. — Клёвые картинки. Особенно эта штука с трубкой. Она, типа, реально не трубка?

— Реально, — подтвердил Магритт.

— Круто. Я б тоже так смог. Снять банку супа и сказать — это не суп. Это будет… типа, гениально просто.

— Весьма вероятно, — согласился Магритт.

— Можно с тобой сфоткаться? Для моего дневничка.

— Пожалуйста.

Он застыл рядом с Уорхолом, ощущая всю бездну абсурда момента. Два художника, говорившие на принципиально разных, почти инопланетных языках, стояли плечом к плечу, как экспонаты одной и той же ярмарки тщеславия. Вспышка. Уорхол удалился, бросив на прощание «пока» таким тоном, будто они были закадычными школьными приятелями.

На следующий день начался марафон интервью. Самым примечательным оказалось для CBS. Журналистка, блондинка с идеальной, как у куклы, улыбкой и глазами, в которых теплился неподдельный, почти щенячий интерес, задавала вопросы.

— Месье Магритт, ваши работы часто именуют «визуальными парадоксами». Что для вас есть парадокс?

— Это не парадокс, — мягко поправил он. — Это реальность, представленная с неожиданного, забытого ракурса.

— Но разве яблоко, заслоняющее лицо человека, — это реальность?

— А разве нет? Яблоко существует. Лицо существует. Возможность того, что одно может заслонить другое, тоже существует. Я лишь зафиксировал эту забытую возможность.

— Но вы же наверняка вкладываете в это некий больший смысл! О сокрытии истинного «я», о социальных масках…

— Я вкладываю лишь то, что видимо: перед вами человек, и перед его лицом — яблоко. Всё прочее — область вашей собственной интерпретации. И она имеет полное право на существование.

Репортёр смотрела на него с лёгким, едва уловимым недоумением. Она ждала откровений, глубокомысленных афоризмов, а получила что-то вроде инструкции по трезвому наблюдению.

— А как вы относитесь к тому, что ваше искусство обрело такую невероятную популярность? Что ваши образы тиражируют на постерах, открытках, даже в рекламе?

— Это неизбежный процесс, — пожал он плечами. — Если образ обладает силой, его будут эксплуатировать. Даже не отдавая себе отчёта, в чём именно эта сила заключена. С горой — та же история. На гору можно любоваться, можно рисовать её, можно возвести на её склоне отель. Горе от этого ни жарко, ни холодно. Она остаётся просто горой.

Интервью завершилось. Журналистка казалась слегка разочарованной. Ей так и не удалось «расколоть» загадочного бельгийца, разгадать его код. Он остался непроницаемым, как то самое яблоко на его же полотне.

После Нью-Йорка последовал Даллас. Там выставка разместилась в ультрасовременном, сверкающем хромом здании музея, напоминавшем приземлившуюся летающую тарелку. Публика была иной — более деловой, менее богемной. Техасские нефтяные магнаты и их супруги в норковых шубах, от которых исходил сладковатый запах денег и дорогих духов, рассматривали его картины с тем же сосредоточенным видом, с каким, вероятно, изучали геологические карты новых месторождений. Один пожилой джентльмен с южным прононсом спросил:

— Скажите, мистер Магритт, а этот ваш парящий в облаках замок… это что, намёк на налоговое бремя? Что долги всегда висят над нами, как дамоклов меч?

Магритт едва удержался от того, чтобы не улыбнуться.

— Вполне возможно, — ответил он. — Вы первый, кто предлагает столь оригинальную трактовку. Она имеет полное право на существование.

В Далласе он впервые почувствовал острую, почти физическую тоску по Брюсселю. Не по дому как таковому — по воздуху. По воздуху, в котором не пахло кондиционированной стерильностью, жареным стейком и новенькими банкнотами. По воздуху, в котором можно было предаваться молчанию, и это молчание не приходилось насильственно заполнять улыбками или пустыми социальными трелями.

Однажды, улизнув от очередного приёма, он вышел на улицу. Стоял вечер. Чёрное бархатное небо над Техасом оказалось неожиданно грандиозным, усыпанным горстями бриллиантовой пыли. Художник стоял, запрокинув голову, вглядываясь в Млечный Путь. И его осенило.

Америка — это не страна в географическом смысле. Это — особое состояние сознания. Сознания, свято верующего, что всё в этом мире можно измерить, купить, объяснить и с выгодой продать. Даже тайну. Особенно тайну. Здесь его загадки не смущали и не тревожили. Их потребляли. С тем же аппетитом, с каким поглощали гамбургер или новейшую модель автомобиля. Они стали интеллектуальным фаст-фудом для публики, жаждавшей острых, но безопасных ощущений от искусства.

И в этом заключался подлинный ужас. Не в непонимании. В ложном, самоуверенном понимании. Они полагали, что постигли суть. И потому переставали вглядываться. Они ставили галочку в своём духовном чек-листе: «Магритт — видел, понял, приобрёл репродукцию». И двигались дальше, к следующему развлечению.

На обратном пути, в самолёте, он наконец позволил себе расслабиться. Казалось, кризис миновал и Рене уяснил, что Америка не в силах его изменить. Ровно так же, как он бессилен изменить Америку. Его обрадовала мысль, что они существовали в параллельных, совершенно не пересекающихся реальностях. Его реальность была тихой комнатой с одним окном, где каждый предмет обладал своим точным весом и своим раз и навсегда отведённым местом. Их реальность была гигантским, ослепительно ярким супермаркетом, где все предметы выкрикивали свои рекламные слоганы: «Возьми меня! Я сделаю тебя счастливым!»

В гостинице незримый призрак Жоржетты его спросил:

— Ну как? Оставило впечатление?

— Это было… познавательно, — ответил он, подбирая точное слово.

— И что же ты вынес из этого опыта?

— Что моё место — дома. Что загадка умирает, как только её начинают коллекционировать. И что, — добавил он с той самой, сухой, почти невидимой усмешкой, — быть знаменитостью утомительно до чрезвычайности. Особенно когда эта известность имеет весьма отдалённое отношение к тому, что ты в действительности делаешь.

Рене закрыл глаза, пытаясь воскресить в памяти образ своей мастерской. Холст с «Империей света», терпеливо ожидающий его возвращения. Глубокую, звенящую тишину, в которой даже чашка крепкого кофе молчит в предчувствии чего-то сказочного. Прогулку в парк, где он никому не будет интересен и где можно просто быть.

Перед самым вылетом из Нью-Йорка один юный, настойчивый репортёр задал ему в последнем, уже назойливом интервью вопрос:

— Месье Магритт, после всего этого — оваций, славы, всеобщего признания… что для вас теперь означает тайна? Сохраняет ли она для вас свою ценность?

Магритт посмотрел на него своими спокойными, проницательными глазами и произнёс фразу, которая назавтра разошлась по всем газетам и которую впоследствии будут цитировать, чаще всего не вникая в её суть:

«Тайна не имеет ценности. Она просто есть. Как этот ваш диктофон. Как чемодан у ваших ног. Как облако за стеклом. Ценность ищете вы. А тайна лишь предоставляет вам право на этот поиск. Она — не ответ. Она — разрешительная грамота на вопрос. И больше — ровным счётом ничего».

Журналист усердно записывал, кивая, но в его глазах читалось неподдельное недоумение. Ему снова не подали красивой, готовой цитаты. Ему вручили инструмент. А инструментом ещё нужно научиться пользоваться.

Когда самолёт оторвался от полосы аэропорта Кеннеди и плавно накренился, набирая высоту, Магритт взглянул в иллюминатор. Огни мегаполиса уплывали вниз, превращаясь в россыпь поблекших, неверных бусинок. И он почувствовал не облегчение, а ту самую хрустальную ясность, которую так упорно искал в своих последних работах.

Он ехал на чужой континент в роли исследователя. И открыл там лишь одну непреложную истину: что он сам — и есть целый континент невидимок, страна тишины и недоговорённостей, и её столица расположена отнюдь не на географической карте, а в комнате по адресу: улица Мимоз, 97, Брюссель. И что лучший способ защитить свои владения — не возводить крепостные стены, а просто продолжать жить в них, не обращая внимания на оглушительный шум извне. Ибо шум когда-нибудь непременно стихнет. А тишина — пребудет вовеки.

За окном самолёта расстилалась Атлантика — тёмная, безбрежная, величественно-равнодушная к яблокам, трубкам, замкам и прочим хрупким, рукотворным загадкам, которые люди выдумывают, дабы не сойти с ума от осознания её безразмерного, немого величия. Магритт смотрел на неё и думал, что океан, быть может, и есть подлинная, единственная «Империя света» — где тьма и свет пребывают не в конфликте, а в вечном, безмолвном и совершенном симбиозе.

Он закрыл глаза. До дома оставалось восемь часов полёта. Ровно столько, чтобы стереть из памяти навязчивый призрак Америки и вновь обрести самого себя. Человека в котелке. Художника. Стража тишины. И больше — ровным счётом ничего.

Глава 11. Римский палинод. (Рим, 1965)

Рим пылал в мае с тем ослепительным, насильственным простодушием, каким лишь южные города способны обнажить свою древнюю скуку. Солнце, то самое, под которым трещали по швам времена августов и цезарей, било в витрины Пьяцца ди Спанья сплошной, звенящей плитой жара. Тени, отсечённые этим неумолимым резцом, ложились на раскалённый травертин не тенями, но их отрицаниями — плоскими, выжженными силуэтами, контурными призраками, как на дешёвой лубочной гравюре, где сама жизнь выглядит грубой типографской пародией.

В мастерской Де Кирико, однако, царил тяжёлый, бархатистый полумрак — прохладный, как подкожная ткань старого собора. Здесь пахло не воздухом, но субстанцией: острым скипидаром, густым, как мёд, льняным маслом и пылью с переплётов фолиантов. Это был запах святилища, тщательно охраняемого от варваров, которые топчутся за дверью, вопя о новизне, не ведая, что подлинная новизна — это лишь давно забытая старина, разбуженная в неподходящий час.

На страницу:
6 из 8