
Полная версия
Там, где ночь встречается с днём
Глава 13. Наследник утонул или выплыл? (Рим, 1965)
Дорога, знакомая до судороги в колене, до привкуса пыли на губах, вдруг перестала тянуться бесконечной полосой. Она качнулась, поплыла, и чёрный лак капота «Альфа-Ромео», в котором ещё минуту назад отражалось искажённое, но родное лицо попутчика, ухнул вниз, в зеленовато-мутное, в неподвижное. Это была даже не авария, а именно внезапное, невероятное перемещение мира: асфальт кончился, и началась река, принявшая машину с чмокающим, старческим всхлипом, будто давно поджидала.
Сквозь толщу воды звуки доносились странно прибранными, без крикливой спешки. Двигатель, захлебнувшись, издал последний, глухой, желудочный звук, и тотчас его сменило басовитое бульканье — вода врывалась внутрь с напором разъярённого садовника в оранжерею, ломая стебли тишины. Где-то снаружи, сквозь стекло, толща воды фильтровала мир до неузнаваемости: плеск вёсел рыбака на том берегу превращался в шелест шёлка, в отдалённый храп; стук собственного сердца отдавался в ушных перепонках не биением, а работой огромных, влажных кузнечных мехов. Воздух в салоне, ещё минуту назад пахнущий бензином и табаком, стал плотным, влажным, как в оранжерее перед грозой.
Пальцы Де Кирико, вдруг ставшие чужими, толстыми и неловкими, шарили по ребру дверцы, по гладкой, ускользающей ручке. Ремень безопасности впился в горло, как удавка ревнивца. Машина мягко, по-кошачьи, опускалась на дно, и в этом движении была даже некая грация. Сквозь запотевшее стекло, в мутно-зелёном сумраке, мелькнула тень — проплыл, важный и равнодушный, старый лещ, даже не взглянув на гибель металлической «невесты Италии» 1964 года.
Один рывок, другой… хруст пластмассы — и дверь поддалась. В лицо ударило ледяным, обжигающим, и это был вкус свободы, смешанный с тиной и гнилыми листьями. Тело, налитое свинцом паники, выталкивало себя наружу мимо водительского кресла, мимо пассажирского.
Там, в этом кресле, сидела она, девушка в белом. Сквозь зеленоватую муть, сквозь завесу пузырьков, сорвавшихся с губ выжившего, лицо попутчика казалось вылепленным из воска, застывшим в маске спокойного, почти счастливого удивления. Её глаза были открыты, и в них, как в витринах маленькой, уютной лавки, отражался пробивающийся сверху, сквозь воду, дрожащий, искажённый солнечный свет. Рот её приоткрылся, выпустив последний, жемчужный клубок воздуха, который, переливаясь, устремился вверх, к живым. Рука её, белая, расслабленная, тянулась к бардачку, словно за забытой перчаткой, а не за спасением. Она не боролась. Она уже была частью этого подводного царства, экспонатом в хрустальном гробу, и стекло машины, за которым она застыла, отделяло её от мира живых надёжнее, чем гранитная плита.
Выныривающему Джорджу показалось, что его лёгкие разорвутся сейчас не от нехватки воздуха, а от этого зрелища — от совершённой, невозможной красоты чужой гибели. Он рванулся вверх, раздирая воду руками, ломая зеркальную гладь, хватая ртом воздух, который обжёг горло, как праздничный спирт. Выкарабкался на илистый, скользкий берег, цепляясь за корни, за холодную, влажную землю, всем телом ощущая, как вода стекает с него, освобождая, но оставляя на коже невидимую плёнку — тончайшее, липкое облачение того, другого мира, откуда он только что вырвал себя, оставив там девушку, чьё лицо теперь навеки впечатано в зеленоватую мглу.
Художник проснулся весь в холодном поту, будто бы только что выбрался из тонущего автомобиля. Пару ночей назад ему уже снился похожий сюжет, и вот опять…
Тот ноябрьский день в Риме обладал поддельной, акварельной нежностью, которую старые города натягивают на себя, как поношенный газовый шарф, чтобы скрыть костяной скрежет времени. Свет, просачивавшийся сквозь высокие окна виллы на улочке Виллини, был густым, медовым, полным пылинок, танцующих в такт невесомому менуэту, не слышимому никому, кроме них самих. Де Кирико сидел в своём кабинете, этом музейном зале, посвящённом культу одного-единственного экспоната — его собственного прошлого.
Мастер копался в истории, разбирал архив. Вернее, делал вид, что разбирает. На самом деле он лишь перебирал реликвии, как престарелый кардинал, пересчитывающий мощи в ожидании чуда, которое уже никогда не произойдёт. Вот свинцовая фотография с Аполлинером, 1914 год — его собственное лицо, молодое, с гладким, как скорлупа яйца, лбом, на котором ещё не проступили иероглифы будущих разочарований. Вот программка премьерного балета «Бал» 1929 года, для которого он делал декорации — уже начало отступничества, первый флирт с театром как суррогатом реальности. Вот папка с ранними набросками к «Ностальгии Бесконечного»: башни, одинокие, как обелиски на могилах несуществующих императоров. Он касался бумаги кончиками пальцев, ища в шероховатости угля, в блеклых линиях отзвук того трепета, той священной дрожи, которая когда-то заставляла его руку летать по холсту, опережая мысль. Теперь дрожь была иного свойства — мелкая, старческая, предательская. И мысль всегда опережала руку, крича: «Не надо! Ты это уже делал! Ты это испортишь!»
Внезапный, наглый звонок в дверь разрезал тишину, как нож разрезает холст. Не Изабелла — та звонила трижды, отрывисто, как подаёт сигнал фехтовальщик. Это был чужой. Непредвиденный. Назойливый.
Изабелла, появившись на пороге, имела вид не то раздражённый, не то заинтригованный — выражение, которое у неё принимало форму лёгкого поджатия губ, будто она пробовала на вкус незрелый плод.
— Там юноша. Американский студент. Пишет о тебе диссертацию. Умоляет о пятнадцати минутах.
— Выгони его, — процедил Де Кирико, не отрывая глаз от фотографии, где он и Карра в Ферраре стояли на пустынной площади, два заговорщика от метафизики.
— Он говорит, что видел все твои ранние работы в Нью-Йорке. Что они изменили его жизнь. Что он приехал только ради этого.
— Тем более. Эти фанатики самые опасные. Они хотят не говорить, они хотят поклоняться. А я не идол. Я живой человек, который хочет, чтобы его оставили в покое.
— Он очень настойчив. И… довольно мил.
В этом «мил» прозвучала та специфическая нота, которую Де Кирико ненавидел. Изабелла, эта римская волчица в шелках от Фонди, иногда позволяла себе слабость к молодости, к тому необработанному, сырому восхищению, которого он, Джорджо, уже не вызывал и которое презирал как дешёвый товар. Эта слабость была одним из немногих клапанов в её броне, и он знал, что, нажав на неё, юноша добился уже половины успеха.
— Пятнадцать минут, — скрепя сердце, сказал он. — И чтобы без записей. Без этого их американского блокнотика.
Юноша, введённый в кабинет, оказался существом настолько стереотипным, что это почти вызывало восхищение. Худой, длинношеий, с вьющимися пепельными волосами, падавшими на огромный, чистый лоб. Очки в тонкой проволочной оправе — окна в душу, застеклённые интеллектуальным восторгом. Он был одет в нелепый для Рима коричневый вельветовый пиджак с заплатками на локтях — униформа аспиранта с западного побережья Америки. И пах он не Римом, не историей, а чем-то химически чистым: дезодорантом, дешёвым мылом и белой бумагой.
— Мессир Де Кирико, — заговорил он по-английски с акцентом, в котором угадывался не столько штат, сколько общий язык международного искусствоведения. — Для меня это… это невероятная честь. Вы не представляете, что для меня значат ваши работы периода 1911—1918 годов. Они… они как откровение.
Он говорил быстро, горячо, и Де Кирико, слушая его, чувствовал себя не человеком, а экспонатом в зоологическом музее, на которого смотрит через стекло слишком восторженный натуралист. «Период 1911—1918 годов». Вот так, аккуратно упаковано, проинвентаризировано, как мертвенно-красивая коллекция бабочек под стеклом. Его энтомологическая жизнь, его гербарийные муки, его метафизические прозрения — всего лишь «период».
— Садитесь, — сухо сказал Де Кирико, указывая на жёсткий стул напротив своего кресла. Он не предложил ничего выпить. Это была не беседа, а допрос, и следователь должен чувствовать дискомфорт.
Юноша, представившийся Питером, сел, нервно обводя взглядом комнату. Его глаза скользнули по поздним, гладким портретам в духе Рубенса, по помпезным автопортретам в тогах, и в них не вспыхнуло ни единой искры. Но когда его взгляд упал на маленькую, плохо висящую репродукцию «Песни любви» с тем самым гипсовым слепком и перчаткой, зрачки его расширились, впитав весь скудный свет комнаты.
— Вот! — вырвалось у него. — Это… это гениально. Совершенно гениально. Эта встреча неорганического и органического, эта классическая тишина, наполненная предчувствием…
Де Кирико молча наблюдал за этим излиянием, как хирург наблюдает за работой неопытного ассистента: с холодным, клиническим интересом, смешанным с брезгливостью.
— Вы, должно быть, тогда, в Ферраре, чувствовали себя… как медиум, — продолжал Питер, его голос дрожал от благоговения. — Как будто не вы писали эти полотна, а они проступали сквозь вас из какого-то другого, параллельного измерения. Вы были проводником метафизической истины!
«Медиум. Проводник.» Слова, лишающие автора авторства. Превращающие его в пассивное русло, по которому течёт чужая, высшая сила. Это так удобно, так снимает ответственность. Если ты медиум, ты не виноват, что истина ушла, оставив тебя с пустыми руками и потребностью платить по счетам.
— Вы ошибаетесь, молодой человек, — наконец сказал Де Кирико. Его голос прозвучал громко, как выстрел в тихом зале. — Никакой метафизической истины не существует. Существует только ремесло. Умение видеть форму и передавать её. Все эти ваши «параллельные измерения» — детские сказки для тех, кто не умеет рисовать.
Лицо Питера исказилось, как лицо человека, которому только что сказали, что его священный текст — подделка. Он даже попятился на стуле.
— Но… как же тогда объяснить «Загадку одного дня»? Или «Меланхолию улицы»? Там же… там не просто форма! Там душа!
— Душа! — Де Кирико фыркнул, и это был звук, полный такой концентрированной горечи, что воздух в комнате словно сгустился. — Душа — это роскошь, которую могут позволить себе те, кому не нужно зарабатывать на хлеб. Я писал то, что видел. Пустые площади Феррары. Манекены в витринах. И это невероятное солнце, отбрасывающее длинные тени. Это была игра с перспективой, со светом, не более. А вы, вы и им подобные, нагрузили это мистикой… модной мистикой, какая только есть в ваших скудных библиотеках. Вы создали миф. А теперь пришли поклоняться ему, забыв, что живой человек, сидящий перед вами, к этому мифу имеет весьма отдалённое отношение.
Живописец говорил, и с каждым словом в нём росла ярость. Но это была ярость не на юношу, а на самого себя. На того самого себя, который когда-то допустил, чтобы его живые, трепетные кошмары превратились в застывшие иконы для диссертаций. На себя, который теперь вынужден отрицать своё же величайшее достижение, потому что признать его — значит признать, что всё, что он делал после, есть падение, предательство, медленное самоубийство.
Питер сидел, сражённый. Его бесконечная вера дала серьёзную трещину, но не рассыпалась. В его глазах загорелся иной огонь — не восторга, а болезненного, фанатичного желания защитить своё сказочное сокровище даже от того, кто его создал.
— Вы… вы не понимаете сами себя, — выдохнул он. — Вы — как пророк, который отрёкся от своего пророчества. Ваши поздние работы… — он махнул рукой в сторону огромного холста с гладиаторами, — это красиво, технично, но это… мертво. Это не имеет той силы, той загадки…
— Молчать! — рявкнул Де Кирико, вскакивая. Его тень, огромная и зыбкая, рванулась по стене, как тень гигантской хищной птицы. — Вы осмеливаетесь приходить в мой дом и говорить мне, что мертво, а что живо? Вы, щенок, который и десятой доли жизни не прожил? Вы думаете, искусство — это навсегда застыть в одной позе, как ваш любимый манекен? Искусство — это движение! Поиск! Да, я искал. Я нашёл нечто тогда, в юности. А потом я отправился дальше. Слышите? Да-а-альше! Я вернулся к истокам, к великой классической традиции! Это вы, современники, не способны оценить ничего, кроме первого, самого громкого крика. Вам нужен шок. А красота, гармония, мастерство — для вас это скучно.
Деятель искусства говорил, задыхаясь, и понимал, что все его слова звучат фальшиво. Как заученная, отрепетированная речь на суде, где он сам себе и подсудимый, и судья, и палач. Он чувствовал, что юноша не верит ему. Видел в его глазах не разочарование в кумире, а ужасающую жалость. Жалость! Вот последнее, самое горькое унижение.
— Я думал… я думал, вы поймёте, — тихо сказал Питер, поднимаясь. Его лицо было бледным. — Я думал, вы будете рады, что ваше самое важное послание нашло отклик. Что оно живёт. Что оно важнее, чем… чем всё это. — Его взгляд ещё раз, с нескрываемым презрением, скользнул по помпезным полотнам.
Это «всё это» повисло в воздухе, как приговор. Оно означало не просто поздние картины. Оно означало весь его нынешний образ жизни: виллу, признание у богачей, сварливую старость, памфлеты, написанные желчью. Оно означало, что его подлинное «я», по мнению этого мальчишки, умерло полвека назад, а по миру бродит лишь его умелая, циничная подделка.
— Во-о-он, — прошипел Де Кирико. Он не кричал, в его голосе не осталось ничего, кроме ледяного, мертвенного спокойствия. — Сию же минуту. И никогда не приходите сюда больше. И можете писать в своей диссертации что угодно. Можете назвать меня сумасшедшим стариком, отступником, кем угодно. Это не имеет ни малейшего значения.
Питер кивнул, не сказав больше ни слова. Он повернулся и вышел из кабинета, не оглядываясь. Его уход был безмолвным и окончательным, как уход призрака, которого больше не кормят верой.
Де Кирико остался один в внезапно оглушительной тишине. Он стоял посреди комнаты, окружённый фантомами собственных воплощений: молодым гением с фотографии, ядовитым памфлетистом, салонным портретистом, разгневанным стариком. Кто он? Который из них настоящий? Или настоящего нет вовсе, а есть лишь череда масок, надетых на пустоту?
Он подошёл к окну. Внизу, на Виллини, мелькнула стройная фигурка в коричневом пиджаке. Питер шёл быстро, почти бежал, сутулясь, как будто пытаясь спрятаться от чего-то. От разочарования? От краха кумира? Или от жуткого осознания, что встретился не с творцом, а с могильщиком своего же творения?
Из ближнего кафе доносился меланхоличный хит 1965-го «Год любви». Анна Мазини прощалась с бесследно растворяющимися чувствами. Казалось, они только что были, но увы, всё завершилось, и любимый её оставил. Но итальянка всё же надеется, что однажды ночью, он вспомнит о сказочных нежностях, что они дарили друг другу и вернётся к ней… И тогда настанет новый «год любви».
Де Кирико смотрел вслед Питеру, пока тот не скрылся за углом. И в этот момент его накрыла волна такого одиночества, какой он не испытывал, пожалуй, со смерти брата. Он был один. Не просто одинок — он был один против всех. Против сюрреалистов, укравших его образы. Против этого бельгийца в котелке, присвоившего его метафизику. Против поклонников, которые любили в нём только труп его юности. Против самого себя, который ненавидел и то, что было, и то, что есть.
Он был пленником в золочёной клетке собственной славы, и ключ от неё был давно потерян — выброшен им самим в тёмные воды Тибра в тот день, когда он решил, что быть классиком выгоднее, чем быть пророком.
Солнце заблудилось между разноцветных крыш, и комната погрузилась в сумерки. Сиреневые тени от картин на стенах вытянулись, слились в одну сплошную, безликую массу. Джорджо остался стоять у окна, недвижимый, как один из своих же манекенов, глядящий в пустую, безвозвратно опустевшую площадь вечера.
Глава 14. Империя света как уравнение жизни (Брюссель, 1966)
Боль, поселившаяся в теле художника где-то в области подреберья, была существом с безупречными манерами. Она не врывалась с криком, не терзала когтями. Она интеллигентно стучалась — тихо, настойчиво, с той вежливой наглостью, с какой стучится в дверь незваный, но давно ожидаемый гость. Сначала — лёгкий намёк, тупой укол после обильного ужина, который можно было списать на предательство возраста. Потом — более чёткие визиты, особенно по ночам, когда тишина делала внутренний ландшафт тела столь же подробным и выпуклым, как очертания на его холстах. И наконец, она обосновалась на правах постоянного жильца: фоновое гудение, похожее на отдалённый гул трансформатора, на котором время от времени проступали острые, чистые ноты, подобные свисту ветра в расщелине.
Диагноз, поставленный доктором Дебейсом, человеком с лицом, напоминавшим спелую, слегка помятую грушу, не стал откровением. Скорее, он был формальным признанием того, что Рене уже знал на уровне клеток, на уровне того самого тайного знания, которое предшествует слову. Рак поджелудочной железы. Слова эти падали в тишину кабинета с мягким, бархатистым стуком, как падают в колодец камешки. Он наблюдал за их падением со стороны, с холодным любопытством, с которым когда-то созерцал падение яблока, прежде чем поместить его перед лицом человека в котелке.
Жоржетта схватила его руку. Её пальцы были холодными и цепкими, как корни растения. В её глазах вспыхнула паника дикого зверя, почуявшего капкан. Он же, напротив, ощутил странное, почти кощунственное облегчение. Теперь всё было названо: окончательная карта территории нарисована. Предстояло лишь пройти по ней — шаг за шагом, день за днём, мазок за мазком — до самого конца, который был не чёрной дырой, а просто другой стороной холста, чистым, загрунтованным пространством небытия.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.



