
Полная версия
Этногенез русского человека
Запрет инцеста нарушается именно потому, что он запрещает нечто глубоко естественное. Влечение к похожему, к знакомому, к «своему» — это не патология. Это биологическая норма. И именно поэтому культурное ограничение должно быть таким строгим. Оно борется не с выдуманным, а с реальным врагом. Враг этот — человеческая природа. И пока она остаётся человеческой, случайные отклонения будут неизбежны.
Привычное отклонение: «Зачем нам чужие, когда свои есть?»
Вторая фаза упадка племени — привычное отклонение. Это уже не случайность, не ошибка, не вспышка страсти. Это система. Культурной потребности соблюдать экзогамию больше нет, но демонстрационная культурность ещё сохраняется. Люди делают вид, что правило соблюдается, но на деле обходят его при каждом удобном случае.
Правило экзогамии требует искать брачных партнёров за пределами своего рода. Это трудно. Это связано с риском. Чужой род — это чужие люди, чужие обычаи, чужие духи. Переговоры о браке могут длиться годами. Выкуп за невесту может быть разорительным. А главное — невеста из чужого рода есть невеста из чужого рода: она не знает ваших привычек, не чтит ваших предков, и кто знает, что у неё на уме.
И вот, на фоне этих трудностей, у людей возникает простая и соблазнительная мысль: а зачем нам всё это? Зачем нам чужие, когда у нас есть свои? Двоюродная сестра — она же не родная. Она из того же рода, но дальняя. Она выросла рядом, она понимает наши обычаи, она чтит наших предков. И она симпатичная. И не надо ни с кем договариваться, никому платить выкуп, никого убеждать. Все свои.
Эта мысль, однажды возникнув, уже не уходит. Она поселяется в головах, как вирус, и постепенно разрушает культурную потребность изнутри. Сначала на неё не обращают внимания. Потом начинают шептаться: «А ведь и правда, зачем нам чужие?». Потом говорят в голос. И наконец, формулируют как лозунг.
Лозунг «Зачем нам чужие, когда свои есть?» — это вербальная формула, в которой схватывается суть не только привычного, но и следующего за ним преднамеренного отклонения. Это уже не просто практика, а идеология. Это аргумент, которым оправдывают отказ от экзогамии.
Обратите внимание на структуру этого лозунга. Он не отрицает правило прямо. Он не говорит: «Экзогамия — это глупость». Он говорит: «Зачем нам чужие?» — то есть он апеллирует к здравому смыслу, к экономии усилий, к очевидной выгоде. И в этом его разрушительная сила. С ним невозможно спорить на уровне логики, потому что он логичен. Действительно, зачем? Если свои такие же люди, если они ближе, понятнее, доступнее — зачем мучиться с чужими?
Бронислав Малиновский в работе «Динамика культурного изменения» (1945) описал этот механизм с предельной ясностью: «Когда правило перестаёт соблюдаться на практике, но продолжает признаваться на словах, возникает состояние культурного лицемерия. Люди продолжают декларировать приверженность норме, но их реальное поведение всё дальше отходит от неё. Это состояние может длиться поколениями, и чем дольше оно длится, тем труднее вернуться к реальному соблюдению правила» [165].
Именно это и происходит с племенем на стадии привычного отклонения. Все знают, что жену надо брать из другого рода. Все говорят, что так правильно. Но на деле всё больше браков заключается внутри рода. И каждый такой брак — это ещё один гвоздь в крышку экзогамии.
Эмиль Дюркгейм в работе «Правила социологического метода» (1895) отметил, что социальные нормы, утратившие свою функциональность, не исчезают бесследно — они замещаются новыми нормами, которые часто являются прямой противоположностью старых [166]. Экзогамия сменяется эндогамией. «Бери жену из чужого рода» превращается в «Бери жену из своего рода». И это не просто отказ от правила. Это утверждение нового правила, обратного прежнему.
А что же территория? Территория, которая была непроизвольной этничностью племени, на стадии привычного отклонения перестаёт выполнять свою функцию. Она больше не гарантирует, что брачные партнёры будут неродственниками. Роды перемешиваются, границы стираются, и вот уже трудно сказать, кто с кем в каком родстве. Территория из сакрального пространства становится просто местом жительства. Её всё ещё называют «нашей землёй», но это уже не та земля, за которую умирают. Это просто недвижимость.
Маршалл Салинз в работе «Экономика каменного века» (1972) сформулировал мысль, которая убийственна для любого апологета эндогамии: «Племя существует не вопреки тому, что его члены вступают в браки с чужаками, а именно благодаря этому. Обмен женщинами есть та основа, на которой держится межгрупповая солидарность. Прекращение обмена означает не укрепление племени, а его распад» [169].
Вот она, ирония истории. Племя, решившее, что «свои лучше», думает, что оно укрепляет себя. А на самом деле оно убивает себя. Потому что без обмена жёнами племя — не племя, а набор изолированных родов, каждый из которых варится в собственном соку, пока не выродится. Лозунг «Зачем нам чужие?» — это не лозунг силы. Это лозунг смерти. И племя, которое его принимает, обречено.
Преднамеренное отклонение: сознательное предпочтение «своих»
Третья фаза упадка племени — преднамеренное отклонение. Это уже не слабость плоти, как при случайном отклонении, и не лицемерное соблюдение правила при его фактическом нарушении, как при привычном. Это открытый, осознанный, идеологически обоснованный отказ от экзогамии.
На этой стадии племя уже не просто нарушает правило экзогамии — оно отказывается от него как от принципа. Демонстрационная культурность, сохранявшаяся на стадии привычного отклонения, отбрасывается за ненадобностью. Люди перестают делать вид, что правило соблюдается. Они говорят прямо: «Мы не хотим чужих. Мы хотим своих. И это наше право».
Это момент, когда культурное лицемерие сменяется культурным цинизмом. Не «мы знаем, что так нельзя, но делаем», а «мы не считаем, что это нельзя». Норма перестаёт быть нормой не только на практике, но и в сознании. Она отменяется.
Макс Вебер в работе «Религия Индии: социология индуизма и буддизма» (1916) проанализировал этот переход на примере индийской кастовой системы: «Индийская каста представляет собой классический пример превращения племенной экзогамии в кастовую эндогамию. То, что когда-то было племенем, обменивающимся жёнами с другими племенами, становится замкнутой группой, в которой браки за пределами касты запрещены» [170].
Вебер, со свойственной ему методологической осторожностью, видел в этом религиозно-философские причины. Но гуманитарная теория позволяет увидеть глубже. Каста — это племя, сознательно выбравшее эндогамию. Это племя, которое сказало себе: «Чужие нам не нужны. Мы будем заключать браки только между своими». И этот выбор — не хозяйственный, не политический, а именно этнический. Это выбор в пользу смерти.
Советский историк Арон Яковлевич Гуревич в работе «Категории средневековой культуры» (1972) отметил ту же тенденцию на европейском материале: «Средневековая знать культивировала эндогамию как способ сохранения чистоты рода. Браки с равными, с "благородными", были не просто предпочтительны — они были обязательны» [171].
Казалось бы, какое отношение средневековое рыцарство имеет к племени? Самое прямое. Рыцарство — это племя, которое доросло до феодализма, но не доросло до народности. Оно сохранило племенную структуру — замкнутость, эндогамию, культ крови и происхождения, — но утратило племенную функцию: обмен жёнами с другими группами. Рыцарь не берёт жену из чужого племени. Он берёт жену из такой же рыцарской семьи. Это кастовая эндогамия в чистом виде.
Преднамеренное отклонение всегда сопровождается идеологическим обоснованием. «Свои лучше». «Чужие — ненадёжны». «Браки с чужими размывают нашу идентичность». «Наш род — самый древний, самый чистый, самый благородный». Эти формулы, которые этнографы записывают у самых разных народов, суть не что иное, как рационализация страха перед чужим и влечения к своему.
Но это именно рационализация, а не рациональность. Племя, выбирающее эндогамию, идёт против собственной природы. Оно забывает, что оно стало племенем именно благодаря экзогамии. Что его идентичность — это не «чистота крови», а правило обмена. Что без обмена оно не племя, а разросшийся род. И разросшийся род, варящийся в собственном соку, обречён на вырождение.
Самое горькое здесь то, что преднамеренное отклонение часто переживается как «возрождение традиции». Люди, отказывающиеся от экзогамии, искренне верят, что они возвращаются к корням, к древней чистоте, к заветам предков. А на самом деле они рвут последнюю нить, связывающую их с этими самыми предками. Потому что предки-то как раз и установили экзогамию. Это их главное завещание. И отказаться от него — значит не почтить предков, а предать их.
Вырождение: накат матриархата
Четвёртая, последняя фаза упадка племени — вырождение. Это уже не нарушение правила, не лицемерное его соблюдение, не сознательный отказ. Это полная отмена культурного ограничения и возврат к докультурному состоянию. Круг замыкается. Племя, рождённое из преодоления матриархата, умирает, возвращаясь в него же.
Первый признак вырождения — возврат к матрилокальности. Муж перестаёт забирать жену в свой род. Вместо этого он сам переселяется в род жены. Или, что чаще, брак становится амбилокальным — супруги живут то там, то здесь, — а затем и вовсе матрилокальным: муж живёт у жены, но не становится членом её рода.
Клод Леви-Стросс в «Элементарных структурах родства» (1949) показал, что матрилокальность на этой стадии не является простой альтернативой патрилокальности. Это симптом распада. «Когда обмен женщинами перестаёт быть структурообразующим принципом, — писал он, — матрилокальность возникает не как сознательный выбор, а как результат разрушения патрилокальной нормы» [172]. Муж уже не хочет или не может забрать жену в свой род. Жена остаётся у своей матери. Дети растут в роду матери. И счёт родства сам собой переходит на женскую линию.
Советский этнограф Марк Осипович Косвен в работе «Матриархат: История проблемы» (1948) отметил, что матрилинейность на стадии вырождения племени имеет совершенно иной характер, чем матрилинейность в исходном, докультурном состоянии [173]. Там это была естественная данность: мать известна, отец неизвестен. Здесь это результат распада патриархальной нормы: отец известен, но не имеет значения. Это не «возвращение к истокам», а деградация.
Когда счёт родства переходит на материнскую линию, структура сообщества меняется необратимо. Род замыкается вокруг старшей женщины — бабушки, прабабушки, матриарха. Она — центр, ось, вокруг которой вращается жизнь. Она распределяет ресурсы. Она решает споры. Она даёт благословение на брак — или не даёт.
Мужчина в этой системе — придаток. Он живёт в доме жены, но не является хозяином. Он работает на род жены, но не является его членом. Его дети принадлежат не ему, а роду жены. Он — «испорченная женщина», как в матриархате, но с одним существенным отличием. В матриархате он был онтологически неполноценен — он не мог «почковаться». Здесь он социально неполноценен — он может, но не имеет права.
Бронислав Малиновский в работе «Сексуальная жизнь дикарей Северо-Западной Меланезии» (1929) описал эту структуру у тробрианцев, которые практиковали матрилинейность и матрилокальность: «У тробрианцев счёт родства ведётся исключительно по матери. Мужчина, даже будучи мужем и отцом, не считается родственником своих детей. Он — "чужак" в доме жены, его статус шаток, и в любой момент он может быть изгнан» [174].
Обратите внимание: «чужак в доме жены». Это и есть формула мужской судьбы в вырождающемся племени. Мужчина, который когда-то был хозяином, воином, отцом, теперь — гость, которого терпят. И любая ссора, любое недовольство тёщи или шурина — и он выброшен на улицу.
Фридрих Энгельс в работе «Происхождение семьи, частной собственности и государства» (1884) описал эту инверсию с марксистской прямотой: «С переходом к матрилинейному счёту родства мужчина в роду жены оказывается в положении, которое можно назвать "терпимым чужаком". Он работает, он защищает, он производит потомство — но он не имеет прав. Его положение напоминает положение раба, с тем отличием, что раба кормят, а он должен кормить сам» [175].
Энгельс, как и положено марксисту, искал экономическую причину. Но причина глубже. Это не экономика. Это этническая деградация. Культурное ограничение отменено, культурная потребность угасла, и мужчина из необходимого участника таинства жизни превратился в обслуживающий персонал.
Последний акт трагедии. Когда род замыкается вокруг старшей женщины, когда мужчина — чужак в доме жены, когда счёт родства ведётся по матери, — запрет инцеста теряет смысл. Потому что запрет инцеста — это патриархальное установление. Оно держится на том, что отец знает своих детей и отвечает за их брачные судьбы. Если отец — никто, если его дети ему не принадлежат, если он не имеет права голоса в брачных делах, — то кто будет следить за соблюдением запрета? Мать? Но матери незачем запрещать сыну жениться на двоюродной сестре — она же из своего рода, из «своих».
Зигмунд Фрейд в «Тотеме и табу» (1913) отметил, что размывание экзогамных запретов есть верный признак распада родовой организации: «Пока действует строгая экзогамия, род сохраняет свою структуру, даже если другие элементы социальной организации уже изменились. Но как только экзогамные запреты начинают нарушаться систематически, род перестаёт существовать как социальная единица» [176].
Вот оно. Последняя черта. Сначала запрет нарушается случайно — по страсти или ошибке. Потом привычно — с лицемерными оговорками. Потом преднамеренно — с гордым отказом. И наконец, он отменяется вовсе — не декретом, а самой жизнью. Потому что некому и незачем его соблюдать.
Советский этнограф Юрий Иванович Семёнов в работе «Происхождение брака и семьи» (1974) подвёл итог этой логике: «Матрилинейность на стадии разложения патриархального рода есть тупик. Общество, вернувшееся к матрилинейному счёту родства, либо распадается на изолированные домохозяйства, либо поглощается более крупными и организованными соседями» [177].
Это не «альтернативный путь развития». Это смерть. Племя, прошедшее все четыре фазы упадка, прекращает своё существование как этнос. На его месте остаются разрозненные матриархальные семьи, не связанные ни общим правилом, ни общей территорией, ни общей идентичностью. Они ещё могут жить, размножаться, даже процветать какое-то время. Но это еще не все, потому что отменяются правила половых отношений вообще.
Прямых этнографических источников, которые бы формулировали связь в терминах — «вырождение племени ведёт к гомосексуальности», — нет. И было бы странно, если бы они были: этнографы редко мыслят в категориях упадка и вырождения, предпочитая нейтральные формулировки вроде «трансформации гендерных ролей» или «вариативности сексуальных практик».
Однако косвенных свидетельств достаточно, чтобы выстроить логическую цепочку.
В ряде архаических обществ, переживших распад племенной структуры и матрилинейный сдвиг, зафиксирована институционализированная гомосексуальность — так называемые «люди третьего пола»: бердаши у индейцев Северной Америки, хиджры в Индии, фаафафине в Полинезии. Мужчины, принимавшие женскую гендерную роль, часто выполняли ритуальные функции, но их появление исследователи связывают именно с матрилинейными тенденциями и ослаблением патриархальных институтов [178].
Бронислав Малиновский в «Сексуальной жизни дикарей Северо-Западной Меланезии» отмечал, что у тробрианцев — классического матрилинейного общества — гомосексуальные связи среди мужчин были распространены, хотя и не афишировались. Он связывал это с «избытком неженатых мужчин, которые не могли найти места в матрилокальной системе» [179].
Маргарет Мид в «Полевых исследованиях на Бали» описывала, как в обществах с ослабленной мужской ролью возникали специфические формы трансгендерного поведения, которые она интерпретировала как «социально приемлемый выход для мужчин, не способных или не желающих выполнять традиционные мужские функции» [180].
Важно понимать: речь о структурной логике. Патриархат жёстко предписывает мужчине роль мужа и отца. Это предписание держится на культурной потребности: мужчина хочет быть отцом, хочет передать своё имя и свой статус детям. Когда эта потребность угасает — а она угасает вместе с разрушением патриархальных институтов, — мужская сексуальность теряет свою этническую функцию. Она перестаёт быть инструментом воспроизводства этноса и становится просто удовольствием, которое можно получать разными способами.
В этом смысле гомосексуальность на стадии вырождения племени — не причина упадка, а симптом. Не «гомосексуалисты разрушили племя», а «племя разрушилось — и в этом разрушении возникли условия, в которых мужская сексуальность перестала быть функциональной».
Когда род замыкается вокруг старшей женщины, мужчина вытесняется на периферию — он чужак, придаток, обслуживающий персонал. Эмоциональные и телесные связи между женщинами, напротив, усиливаются. Они живут вместе, ведут общее хозяйство, растят детей. Мужчина приходит и уходит. Сестра, мать, дочь — вот постоянные фигуры женской вселенной на стадии вырождения.
В этой ситуации женская сексуальность, как и мужская, теряет этническую функцию. Она перестаёт быть инструментом установления союза между родами, потому что роды больше не обмениваются женщинами. Но в отличие от мужской гомосексуальности, которая является следствием исключения мужчины из рода, женская гомосексуальность является следствием замыкания женщин друг на друга.
Этнография и здесь даёт материал. В тех же тробрианских обществах, описанных Малиновским, женские гомосексуальные связи были известны, хотя и менее документированы в силу общего пренебрежения этнографов-мужчин к женской стороне жизни. Однако даже скупые свидетельства указывают на то, что в периоды длительного отсутствия мужчин — а в матрилокальном обществе мужья часто уходили в свои родовые деревни, на промыслы, на войну — женщины образовывали устойчивые пары [181].
В индийских кастах — классическом примере эндогамного вырождения — женские гомосексуальные практики фиксировались исследователями как «вдова и её подруга», «старшая женщина и её воспитанница». Они не институционализировались так же ярко, как мужские (хиджры), но существовали как теневая норма [182].
Принципиальное различие таково. Мужская гомосексуальность при вырождении — это следствие утраты мужчиной этнической функции. Он больше не нужен как отец. Женская гомосексуальность — это следствие замыкания женского мира на себе. Женщина больше не нуждается в мужчине для эмоциональной и телесной близости — у неё есть сёстры, дочери, подруги. Это два зеркальных процесса, ведущих к одному результату: распаду этноса как патриархального сообщества и вырождению.
9.3. Кризис и переход к народностиТри стадии упадка и вырождение: проблема выхода
Теперь, описав все четыре фазы разложения племени, мы должны задать вопрос, который редко задают этнологи, потому что он требует не описания, а суждения. Из какой фазы возможен выход, а из какой — нет? И почему?
Вырождение, будучи предельной стадией, по определению не имеет выхода. Это тупик, завершающийся биологической и социальной гибелью сообщества. Вырождение есть не просто крайняя степень разрушения культурного условия, а его полная инверсия — отказ от культурного ограничения, а значит, и от самой культуры.
На этой стадии не остаётся субъекта, способного совершить акт осознания. Род, замкнувшийся вокруг старшей женщины, утративший экзогамию и размывший запрет инцеста, уже не является этносом в том смысле, который придаёт этому слову гуманитарная теория этноса. Это до-этническое или пост-этническое состояние, в котором нет культурной потребности жить ответом на основной этнический вопрос. Есть лишь биологическое существование группы, обречённой на вымирание.
Кроме того, вырождение имеет биологическое измерение. Инбредная депрессия, вызванная систематическим нарушением запрета инцеста, ведёт к накоплению вредных мутаций, снижению жизнеспособности потомства и, в конечном счёте, к прекращению воспроизводства. На этой стадии сообщество уже не может спасти себя: даже если бы в нём нашлись индивиды, осознавшие проблему, биологический материал для восстановления экзогамии отсутствует — все потенциальные брачные партнёры приходятся друг другу слишком близкими родственниками.
Эмиль Дюркгейм в работе «Самоубийство» (1897) сформулировал общий принцип необратимости крайних форм социального распада: «Когда социальная структура разрушена до определённого предела, она уже не может быть восстановлена изнутри. Для её восстановления требуется вмешательство извне — приток нового населения, завоевание, культурная диффузия. Само по себе разрушенное общество не возрождается; оно либо исчезает, либо поглощается более жизнеспособным соседом» [183].
Это и есть судьба выродившегося племени. Оно не возрождается. Оно исчезает — или его поглощают.
В отличие от вырождения, упадок — на любой из трёх предшествующих стадий — оставляет возможность выхода. Пока культурное ограничение не отменено, пока запрет инцеста ещё признаётся хотя бы формально, пока род не замкнулся окончательно вокруг старшей женщины, — сохраняется субъект, способный наблюдать отклонение как своё субъективное явление и задаться вопросом «что мы сделали?».
Случайное отклонение может быть преодолено простым восстановлением порядка: наказанием нарушителей, подтверждением запретов, усилением контроля. Привычное отклонение требует более глубоких мер: восстановления демографического равновесия, поиска новых брачных партнёров, пересмотра отдельных правил при сохранении общего принципа экзогамии. Но именно на стадии преднамеренного отклонения возникает та острота проблемы, которая делает возможным полноценный акт осознания.
На стадии случайного отклонения проблема ещё не видна: нарушения единичны и воспринимаются как исключения. На стадии привычного отклонения проблема видна, но её масштаб недооценён: люди надеются, что всё образуется само собой. На стадии преднамеренного отклонения проблема становится неустранимой: сообщество открыто нарушает экзогамию и сталкивается с первыми признаками вырождения — болезнями, бесплодием, смертностью. Именно здесь угроза становится экзистенциальной, а потребность в осознании — максимальной.
Карл Ясперс в работе «Духовная ситуация времени» (1931) описал этот механизм применительно к кризису более широких культурных форм: «Осознание приходит не в момент комфорта, а в момент угрозы. Пока существование обеспечено, человек не задаётся предельными вопросами. Лишь когда привычный мир начинает рушиться, когда возникает угроза самому бытию, — тогда пробуждается рефлексия, и человек спрашивает: что мы сделали? как мы пришли к этому? есть ли выход?» [184].
Преднамеренное отклонение и есть этот момент. Не комфорт — но и не агония. Не слепота — но и не отчаяние. Это та точка, в которой проблема уже сформулирована, но ещё не решена. И формулировка эта ложна — «зачем нам чужие, когда свои есть?», — но сама попытка осмыслить ситуацию уже есть акт рефлексии. Осознание в гуманитарном смысле есть исправление этого ложного ответа, а не создание ответа с нуля.
Почему не раньше и не позже. На стадии случайного отклонения у сообщества нет мотивации к рефлексии: всё ещё работает, нарушения редки и не системны. На стадии привычного отклонения мотивация уже есть, но ресурсов для осознания ещё недостаточно: люди видят проблему, но надеются, что она рассосётся сама. На стадии вырождения ресурсов для осознания уже нет: все силы уходят на выживание, субъект распался, культурная потребность угасла.
Альфред Рэдклифф-Браун в работе «Структура и функция в примитивном обществе» (1952) отметил, что социальные изменения редко происходят в момент крайнего кризиса: «Парадоксальным образом, наиболее глубокие социальные трансформации происходят не тогда, когда общество находится на грани гибели, а тогда, когда кризис уже осознан, но ещё не достиг своего предела. В момент крайнего кризиса у общества нет ресурсов для рефлексии — все силы уходят на выживание. Рефлексия требует определённого запаса прочности, который на стадии вырождения уже отсутствует» [185].
Именно поэтому выход наиболее вероятен из преднамеренного отклонения. Сообщество уже осознало, что старые правила не работают. Оно уже сформулировало проблему — пусть и ложным образом. Угроза вырождения уже ощутима, но ещё не фатальна: биологический материал для восстановления экзогамии ещё существует, родственники ещё не настолько близки, чтобы любой брак был инцестуальным. Субъект ещё способен к коллективной рефлексии. Есть ещё время для поворота.
И вот здесь мы видим величайшую иронию этнической истории. Спасение приходит не от тех, кто громче всех кричит о верности традиции, и не от тех, кто тихо соблюдает правила. Спасение приходит от тех, кто уже поставил под сомнение само правило, но ещё не переступил последнюю черту. Еретик ближе к спасению, чем фарисей, — потому что еретик уже задаёт вопросы, а фарисей только повторяет ответы. И этнос, впавший в преднамеренное отклонение, уже одной ногой в могиле. Но именно из этой могилы он может восстать к новой жизни — если найдёт в себе силы осознать, что его ложный ответ был не просто ошибкой, а шагом к истинному ответу.









