Мессия
Мессия

Полная версия

Мессия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
8 из 15

В его голосе было что-то такое, от чего я сразу перестала улыбаться.

Он осторожно взял мою руку в свои — так берут что-то хрупкое, к чему страшно прикоснуться слишком сильно, — и поднёс ближе к свету.

Я почувствовала, как у меня перехватило дыхание. Его пальцы были тёплыми. Удивительно тёплыми после холодной воды, после душа, после всего этого длинного страшного дня.

Несколько секунд он просто смотрел на порез, будто решал, сердиться ему на меня или жалеть.

Потом медленно, почти машинально, он потянул вниз полотняную повязку, закрывавшую лицо. Я даже не успела понять, что он делает. Он склонился к моей руке — совсем близко, так близко, что я почувствовала его дыхание на коже, — и лёгким, почти невесомым прикосновением коснулся губами не самой ранки, а пальцев рядом. Словно это был не поцелуй даже, а что-то ещё более опасное именно своей осторожностью.

У меня на секунду потемнело в глазах.

Михаэль тут же выпрямился, будто сам испугался собственной внезапности, снова натянул повязку на лицо и уже с нарочитым спокойствием потянулся за чистым полотенцем.

— Нужно перевязать, — сказал он так ровно, словно ничего не произошло.

Я молчала. Кажется, если бы в ту минуту от меня потребовали назвать собственное имя, я бы не смогла.

Он оторвал узкую полоску ткани и очень бережно обмотал ею мой палец. Его руки двигались медленно, сосредоточенно, и эта сосредоточенность почему-то смущала ещё сильнее, чем если бы он сказал что-нибудь ласковое. Закончив, он завязал узел, поднял на меня глаза — и только тогда в них мелькнула тень знакомой мягкой усмешки.

— Вот, — тихо сказал он. — До свадьбы заживёт, — тихо сказал он, и голос у него прозвучал так спокойно, будто он вовсе не заметил, что только что сделал со мной одним этим прикосновением.

У меня расширились глаза. Я замялась.

— Спасибо.

— Не за что.

Но руку он отпустил не сразу. Всего на одно лишнее мгновение. Настолько короткое, что, наверное, я могла бы убедить себя, будто мне это просто показалось. Если бы сердце в ту же секунду не ударилось о рёбра так сильно, что я едва не выронила нож снова. Я поспешно отвернулась к кастрюле.

— Кажется, бульон сейчас убежит.

— Это будет первое блюдо в истории, которое решит сбежать от собственных поваров.

— И я его прекрасно понимаю.

Он тихо засмеялся.

Потом сам взялся за ложку и принялся помешивать бульон, а я, чтобы не смотреть на него слишком откровенно, занялась хлебом. Нарезала ломти, растёрла с маслом чеснок, нашла остатки зелени и даже отыскала в буфете банку с сушёным тимьяном, о существовании которой Марта, кажется, давно забыла.

Кухня постепенно наполнялась запахами. Лук, масло, мясной бульон, тёплый хлеб, чуть горьковатый тимьян, дым от печи.

Я вдруг поймала себя на страшной, почти кощунственной мысли. Мне хотелось, чтобы отец вернулся как можно позже. Чтобы за окнами не существовало ни госпиталя, ни больных, ни шёпота на улицах, ни красных крестов на карте в кабинете.

Чтобы не было ничего, кроме этого, тёплого света, треска дров, кипящего бульона и Михаэля, который стоял напротив меня в закатанных рукавах, с нелепой полотняной повязкой на лице, и так серьёзно следил за кастрюлей, словно охранял не ужин, а порядок во вселенной.

Я замерла с ножом в руке.

"Нет."

Мысль была такой ясной, что мне стало страшно.

"Нет, Люция. Не смей."

Но сердце, кажется, уже перестало спрашивать у меня разрешения. И хуже всего было то, что я больше не могла притворяться, будто не понимаю, что со мной происходит. Я любила его. Господи, любила. Не как любят дорогого друга. Не как любят человека, которым восхищаются издалека. И даже не как любят доброго священника, всегда находящего для каждого нужное слово. Я любила его так, как, наверное, любить нельзя. Тихо. Безнадёжно. Всем сердцем.

И именно в ту минуту, когда я наконец призналась в этом самой себе, Михаэль поднял голову от кастрюли, заметил, что я слишком долго стою неподвижно, и очень просто спросил:

— О чём ты задумалась?

Я вздрогнула, будто меня поймали на преступлении.

— О том, — ответила я, слишком поспешно отворачиваясь к хлебу, — что если отец попробует наш ужин, эпидемия может показаться ему меньшим бедствием.

Михаэль посмотрел на меня несколько секунд, а потом рассмеялся — тихо, так, что в уголках глаз собрались тёплые морщинки.

— Тогда будем надеяться, что профессор Вайс достаточно измучен, чтобы не заметить наших преступлений против кулинарии.

— А если заметит?

— Скажем, что это был лечебный эксперимент.

— И для чего же он?

— Чтобы выяснить, способен ли человек выжить после супа, приготовленного двумя людьми без малейшего таланта к хозяйству.

Я всё-таки улыбнулась. И подумала, что, если бы кто-нибудь сейчас заглянул на нашу кухню, он увидел бы всего лишь девушку, нарезающую хлеб, и молодого священника, помешивающего бульон. Но для меня в ту минуту это было больше, чем обычный вечер. Это было счастье. Совсем маленькое. Совсем хрупкое. И, наверное, именно поэтому такое страшное.

Я так и не поняла, заметил ли он, как дрогнули у меня пальцы. Заметил ли, как я перестала дышать. Или как долго потом не могла поднять глаз на перевязанный палец, потому что кожа под бинтом всё ещё помнила не боль — его губы.

А может быть, заметил. Потому что, прежде чем отвернуться к кастрюле, Михаэль на одно короткое мгновение задержал мою руку в своей ладони — чуть дольше, чем следовало, — словно ему самому тоже было трудно её отпустить.

***

Глава 3

Глава III. Город, который больше не спит

«Ибо где сокровище ваше, там будет и сердце ваше.»


— Евангелие от Матфея 6:21

Апрель 1914 года


Дом профессора Вайса, Лихтенбург

За последние дни дом перестал быть домом в прежнем смысле.

Он всё ещё стоял на своём месте — с тёмной черепичной крышей, с узкими окнами, с резными перилами лестницы, которые госпожа Марта натирала до мягкого блеска, — и всё же я с каждым утром всё сильнее чувствовала, что живу не в доме, а в каком-то странном промежутке между ожиданием и тревогой.

Отец почти не бывал здесь.

Иногда мне казалось, что он и вовсе перестал принадлежать этим стенам. Он появлялся на час, на полтора, иногда лишь затем, чтобы сменить рубашку, выпить несколько глотков остывшего кофе, наскоро просмотреть записи и снова исчезнуть. Я слышала его шаги на лестнице глубокой ночью, а утром уже находила пустую чашку на письменном столе и свежие пометки в книгах, словно всё его присутствие сводилось к этим следам — чернильным, торопливым, усталым.

За те несколько дней, что прошли после истории с Карлом, в городе успело измениться слишком многое.

Официально никто ещё не говорил о бедствии. Никто не бил в колокола и не вывешивал чёрные полотнища на дверях. Но Лихтенбург уже жил так, будто над ним опустили невидимую крышку. Люди стали реже выходить из домов. Лавки открывались позже и закрывались раньше. На улицах всё чаще встречались лица, закрытые шарфами и платками — неловкое, жалкое подражание настоящей защите. Отец почти не рассказывал, что происходит в госпитале. А если я пыталась расспрашивать, отвечал коротко, урывками, и с каждым днём всё заметнее раздражался не от моих вопросов даже, а от того, что не мог дать на них того ответа, который устроил бы нас обоих.

И всё же одно я понимала без слов.

Ему становилось хуже.

Не как врачу. Как человеку.

Я видела это по тому, как он всё чаще забывал, где оставил очки. По тому, как однажды за завтраком машинально размешивал в пустой чашке ложечкой воздух и даже не заметил этого, пока я не коснулась его руки. По тому, как он всё чаще прижимал пальцы к переносице, будто пытался прогнать не головную боль даже, а саму действительность.

И по тому, как резко он теперь говорил с нами.

Вечером, о котором я вспоминаю сейчас, он вернулся ненадолго — уже в сумерках, когда в гостиной зажгли лампы, а на кухне мы с Михаэлем в который раз пытались приготовить ужин из того, что ещё оставалось в доме.

Слово «мы» до сих пор казалось мне странным и почти тёплым.

За эти дни наше маленькое, вынужденное домашнее сообщество успело обрести собственные нелепые привычки. Михаэль теперь разводил огонь в печи куда увереннее, чем в первый вечер, хотя по-прежнему смотрел на неё с уважением человека, который не до конца доверяет живому пламени. Я научилась не морщиться, когда резала лук, и почти перестала бояться, что испорчу даже самую простую похлёбку. Мы делили обязанности так естественно, словно делали это уже много лет: он приносил дрова и следил за огнём, я разбирала остатки круп, сушёных трав и овощей, которые ещё не успели увянуть. Иногда мы почти не разговаривали, и это молчание не тяготило. Наоборот — в нём было что-то домашнее, тихое, опасно уютное.

В тот вечер на столе стояла кастрюля с густым супом из чечевицы и кореньев, несколько ломтей вчерашнего хлеба, тарелка с сыром и чайник, который я поставила греться ещё полчаса назад — скорее по привычке, чем в надежде, что отец действительно сядет с нами ужинать.

Когда он вошёл на кухню, я обернулась слишком быстро и едва не опрокинула чашку.

Первое, что бросилось мне в глаза, — не усталость даже. Не осунувшееся лицо. Не тень под глазами. А то, как свободно висело на нём пальто, будто за последние дни отец успел сбросить несколько лишних лет жизни вместе с весом. Он двигался всё так же быстро, но эта скорость уже не была привычной собранностью Луки Вайса. Скорее упрямством человека, который держится на одной силе воли.

— Ты опять не ел, — вырвалось у меня прежде, чем я успела остановиться.

Отец уже снимал перчатки.

— Добрый вечер, Люция, — сказал он спокойно, будто я задала самый нелепый вопрос на свете. — Добрый вечер, Михаэль.

— Добрый вечер, профессор, — отозвался тот.

Я смотрела на отца и всё сильнее ощущала знакомое, почти детское желание встать у него на пути, заставить сесть, снять с него это пальто, усадить за стол и не выпустить из дома до утра. Но теперь я слишком хорошо знала, что удержать его невозможно.

— Ты снова не ел, — повторила я упрямее.

Он бросил на меня быстрый взгляд. Не сердитый. Скорее усталый.

— Ел.

— Когда?

— Сегодня.

— Это не ответ.

Михаэль, стоявший у печи, едва заметно кашлянул, словно предлагал мне не заходить слишком далеко. Но отступать я уже не собиралась.

— Ты почти не спишь, — продолжила я, чувствуя, как раздражение поднимается где-то под рёбрами. — Ты не бываешь дома. Ты сам едва стоишь на ногах и при этом запрещаешь мне даже подойти к госпиталю, будто я пятилетняя девочка, которая помешает тебе под ногами.

Отец медленно положил перчатки на стол.

— Люция.

— Нет, правда, сколько это ещё будет продолжаться? Ты хотя бы понимаешь, что —

— Люция.

На этот раз в его голосе прозвучало что-то такое, от чего я всё-таки замолчала. Не гнев. И даже не строгость. Изнеможение.

Он устало провёл ладонью по лицу и на секунду закрыл глаза. Я вдруг заметила, как дрожат его пальцы. Совсем чуть-чуть, почти незаметно. Но этого хватило, чтобы мой собственный пыл мгновенно остыл и превратился во что-то тяжёлое, вязкое.

— Я понимаю больше, чем ты думаешь, — тихо сказал он. — И именно поэтому прошу тебя не спорить со мной хотя бы здесь.

Я стиснула губы.

— Я не спорю. Я просто хочу помочь.

— Я знаю.

— Тогда почему ты ведёшь себя так, будто от меня нужно запереть все двери?

Он посмотрел на меня так, как смотрел на пациентов перед тем, как сказать им правду, которую они не хотели услышать.

— Потому что я не могу позволить себе потерять ещё и тебя, — произнёс он очень ровно.

В кухне стало тихо. Даже вода в чайнике, казалось, перестала шуметь. Я опустила глаза первой.

Мне хотелось возразить. Сказать, что он преувеличивает, что я не беспомощна, что не собираюсь умирать только потому, что вышла из дома. Но все эти слова внезапно показались какими-то маленькими и бессмысленными. Потому что отец не повышал голоса. Не пугал меня. Не запрещал из принципа. Он говорил так, как говорят люди, которые слишком близко подошли к краю и теперь пытаются удержать хотя бы то, что ещё осталось по эту сторону.

Михаэль первым нарушил тишину.

— Профессор, — мягко сказал он, — суп ещё горячий. Сядьте хотя бы на десять минут.

Отец чуть повернул голову в его сторону. И, к моему удивлению, не отказался сразу. Он сел.

Я быстро подала ему тарелку, стараясь не смотреть слишком явно, с каким жадным вниманием слежу за каждым его движением. Он взял ложку, сделал несколько глотков, потом ещё. И только тогда я заметила, насколько впалыми стали его щёки.

— Как Карл? — спросил Михаэль осторожно.

Отец опустил взгляд в тарелку.

— Плохо.

Одно короткое слово — и мне показалось, что воздух в кухне стал тяжелее.

— А остальные? — тихо спросила я.

— По-разному.

Он больше ничего не добавил.

Мы ели молча. Вернее, ели мы с Михаэлем. Отец скорее заставлял себя глотать, чем ужинал. Несколько раз он машинально тёр переносицу, один раз будто не сразу понял, зачем вообще держит в руке ложку. Я видела это. Михаэль тоже видел. Но ни один из нас не решался произнести вслух то, что уже стояло между нами третьим, невидимым человеком.

С ним что-то не так.

Когда тарелка опустела наполовину, отец отодвинул её.

— Этого достаточно.

— Недостаточно, — тут же сказала я.

Он устало выдохнул, будто ожидал именно этого.

— Люция...

— Ты съел меньше, чем ребёнок.

— Для человека, которого ты только что обвиняла в упрямстве, ты сама удивительно настойчива.

— Кто-то же должен быть упрямым в этом доме, раз ты решил умереть от переутомления раньше, чем от болезни.

Я сказала это почти зло — и в ту же секунду пожалела.

Отец поднял на меня глаза. Не сердитые. Просто очень уставшие.

— Не говори так.

Мне стало стыдно так резко, что я едва не опустила голову в тарелку.

— Прости.

Он чуть заметно кивнул. Потом медленно поднялся из-за стола.

— Я вернусь поздно. Возможно, очень поздно. Двери никому не открывать. Из дома не выходить. Ни по какой причине.

Я уже открыла рот, чтобы возразить, но он опередил меня:

— Ни по какой, Люция.

Теперь в его голосе снова появилась та жёсткость, которую я ненавидела и принимала одновременно.

— Но у нас почти закончился хлеб, — сказала я. — И свечи. И крупа. И если завтра ты опять не вернёшься до вечера, мы с Михаэлем будем ужинать деревянными ложками.

Отец на секунду прикрыл глаза.

— Я пришлю кого-нибудь из госпиталя.

— Ты говорил это вчера.

— Значит, пришлю сегодня.

— Отец—

— Люция.

На этот раз достаточно было одного моего имени. Я замолчала. Он подошёл ко мне, на миг коснулся пальцами моих волос — так быстро, что со стороны этот жест можно было принять за случайность, — затем взял со спинки стула пальто.

У двери обернулся.

— И ещё одно.

Мы оба посмотрели на него.

— Если меня не будет к полуночи, не ждите.

Сердце неприятно дёрнулось.

— Почему? — спросила я слишком быстро.

— Потому что в госпитале сейчас слишком много людей, которым я нужнее, чем собственная постель.

Он попытался улыбнуться, но улыбка вышла бледной и короткой. А потом ушёл.

Несколько секунд я стояла неподвижно, глядя в пустой дверной проём, будто отец мог вернуться прямо сейчас — сказать, что передумал, что останется хотя бы на эту ночь, что всё это было дурной шуткой и завтра город проснётся прежним…

Я медленно опустилась на стул.

Михаэль всё ещё стоял у стола, держа в руках отцовскую тарелку.

— Он не пришлёт никого, — сказала я наконец.

Это прозвучало глупо. По-детски. Почти обиженно. Михаэль поставил тарелку в раковину.

— Скорее всего, нет.

— И сам не вернётся до ночи.

— Скорее всего, тоже нет.

Я сжала пальцами край скатерти.

— У нас действительно почти ничего не осталось.

— Я заметил.

— Если завтра он опять исчезнет до рассвета, нам нечего будет есть.

— Это я тоже заметил.

Я подняла на него взгляд. Он стоял напротив — спокойный, собранный, как всегда, — и только по слишком внимательным глазам можно было понять, что на самом деле он тревожится не меньше меня.

— И что ты предлагаешь? — спросила я.

Он помолчал секунду, словно заранее знал, что мне не понравится ответ.

— Нарушить приказ профессора Вайса.

Я уставилась на него.

— Ты это говоришь с таким спокойствием, будто предлагаешь просто добавить в суп соли.

— Если бы у нас была соль в достатке, я, возможно, начал бы именно с неё.

Я невольно фыркнула. Совсем тихо. Но этого хватило, чтобы напряжение в груди чуть ослабло.

— Михаэль.

— Да?

— Отец нас убьёт.

— Если мы умрём от голода раньше, это, согласись, будет неловко.

— Очень смешно.

— Я стараюсь.

Он подошёл ближе и опёрся ладонями о спинку стула напротив меня.

— Люция. Мы выйдем рано утром. Не сейчас, когда на улицах уже темно и люди устали настолько, что готовы броситься друг на друга из-за буханки хлеба. А утром. Купим всё, что сможем. Вернёмся прежде, чем профессор Вайс успеет узнать об этом.

— Ты говоришь так, будто это возможно.

— Я священник, а не чудотворец. Но в данном случае готов попробовать совместить оба занятия.

Я не удержалась и улыбнулась — хотя внутри всё равно было холодно.

— Он велел нам не выходить.

— Да.

— И ты сам слышал, как он это сказал.

— Да.

— И всё равно предлагаешь ослушаться?

— Я предлагаю не умирать от гордости и пустого буфета.

Он произнёс это мягко, но в его тоне было что-то ещё — не шутка, не легкомыслие. Решение. Очень тихое, очень твёрдое.

Я опустила взгляд на стол.

Если бы дело касалось только меня, я, возможно, ещё спорила бы. Но перед глазами тут же встал завтрашний день: пустая хлебница, почти догоревшие свечи, чай без сахара, холодная кухня, и мы с Михаэлем, которые опять ждут шагов отца на лестнице, не зная, вернётся ли он вообще.

— Хорошо, — сказала я наконец. — Утром.

Михаэль чуть заметно кивнул, будто именно этого и ожидал.

— Утром.

Он принялся убирать со стола, а я осталась сидеть, слушая, как за окном ветер трогает ветви старой липы под нашими окнами.

Мне вдруг пришло в голову, что ещё совсем недавно слово «утро» означало для меня что-то очень простое: лекции, госпиталь, книги, отцовский голос, запах свежего хлеба из булочной госпожи Гретты, привычный порядок вещей.

Теперь же утро обещало мне город, который я, кажется, больше не знала.

И от этой мысли стало не по себе.

***

Я проснулась ещё до рассвета — не от шума, а от того, что в доме по-прежнему не было отца. Лежала несколько секунд, глядя в бледный потолок, и прислушивалась к себе.

Никакой надежды, что он всё-таки вернулся и просто не зашёл ко мне, не осталось.

Внизу негромко хлопнула дверь буфета. Потом звякнуло стекло. Послышались шаги — лёгкие, уверенные, совсем не похожие на отцовские. Я быстро накинула платье, кое-как собрала волосы и спустилась на кухню.

Михаэль уже был там.

На столе стояла керосиновая лампа, рядом — две кружки, хлебный нож и аккуратно сложенные полотняные повязки. Он возился у буфета, выбирая из жалких остатков нашего хозяйства то, что ещё можно было унести с собой: кошелёк, холщовую сумку, пустую корзину, в которую прежде Марта складывала овощи.

Услышав мои шаги, он обернулся.

Сегодня на нём снова была тёмная одежда, но не церковная — простая, домашняя, только застёгнутая уже наглухо, будто он заранее готовился к чужим взглядам и холодному ветру. Волосы после сна лежали чуть беспорядочнее обычного, и от этого он казался моложе. Но взгляд был собранный, бодрый, слишком ясный для такого раннего часа.

— Доброе утро, — сказал он тихо. — Я как раз размышлял, что труднее: разбудить тебя или признать, что без госпожи Марты мы оба обречены умереть не от болезни, а от хозяйства.

— Я бы предпочла более героическую смерть.

— Я тоже. Но боюсь, Провидение иногда бывает лишено литературного вкуса.

Я невольно улыбнулась.

На плите уже грелась вода. Михаэль успел разжечь огонь и даже найти в буфете остатки цикория.

— Ты спал? — спросила я, подходя к столу.

— Немного.

— То есть нет.

— Люция, если человек один раз за ночь закрыл глаза, это уже можно считать сном. Особенно если он при этом не видел кошмаров.

Я села за стол и потянулась к кружке, но взгляд сам собой скользнул к пустому месту отца. Михаэль заметил это сразу. Он не стал говорить банальное «не волнуйся». И не стал убеждать, что всё хорошо. За это я была ему благодарна. Он просто поставил передо мной кружку с горячей водой и цикорием, а потом сказал очень спокойно:

— Если профессор не вернулся домой, значит, этой ночью он был нужен там сильнее, чем здесь. Мне это не нравится так же, как тебе. Но это ещё не повод хоронить его заранее.

Я подняла на него глаза.

— Ты умеешь говорить обнадеживающе и одновременно раздражающе.

— Полезное качество для священника.

— Для священника, возможно. Для человека, который собирается тащить меня на площадь за хлебом, — сомнительное.

Он чуть улыбнулся и подвинул ко мне тарелку с тонко нарезанным хлебом.

— Ешь. Нам ещё предстоит пережить подвиг под названием «утренняя очередь».

— Думаешь, там всё настолько плохо?

Он не ответил сразу. Подошёл к окну, отогнул край занавески и выглянул на улицу.

— Думаю, — произнёс он наконец, — что страх никогда не приходит в город один. Он всегда приводит с собой двух братьев — голод и злость. А когда они втроём берутся за дело, даже добрые люди начинают говорить чужими голосами.

Я отставила кружку.

Вот. Вот это уже был Михаэль — не сухой, не пустой, не удобный. Тот самый, который умел произнести простую вещь так, что она оставалась внутри надолго.

— Ты специально с утра говоришь как проповедь? — спросила я, чтобы скрыть, насколько сильно меня задели его слова.

Он обернулся.

— Иногда. Особенно когда боюсь сам.

Это было сказано так просто, что я не сразу поняла смысл.

— Ты боишься?

— Разумеется. — Он пожал плечами. — Я не святой с витража, Люция. Я живой человек, которого твой отец запер дома, как подозрительную курицу, и который теперь собирается нарушить его приказ. Было бы странно делать это без всякого трепета.

— Очень благочестивое сравнение.

— Лучше курица, чем мученик. Мученики, как правило, плохо заканчивают.

Я тихо фыркнула в кружку, и он, кажется, счёл это победой.

Пока мы допивали цикорий, Михаэль разложил на столе всё, что собирался взять. Я заметила среди прочего два плотных шарфа и маски, которые отец велел носить в доме после случая с Карлом.

— Ты правда думаешь, что это поможет? — спросила я, тронув пальцем одну из повязок.

— Думаю, это поможет нам чувствовать себя не совсем беспомощными, — ответил он. — Иногда и это уже немало.

— Отец сказал бы, что это не аргумент.

— Профессор Вайс привык воевать с тем, что можно увидеть под стеклом микроскопа. Нам с тобой пока остаётся воевать с тем, что происходит в голове у людей. А там, боюсь, символы действуют не хуже лекарств.

Я повязала шарф, пряча под ним волосы, и взяла в руки маску.

— Ты говоришь почти как он.

— Нет, — мягко возразил Михаэль. — Твой отец говорит так, будто спорит с миром и почти всегда выигрывает. Я же всего лишь пытаюсь договориться с ним по-хорошему.

Перед выходом он остановил меня уже в прихожей.

— Подожди.

Я вопросительно подняла брови.

Он шагнул ближе и осторожно поправил край моей повязки у щеки — слишком низко сползла, оставляя кожу открытой. Его пальцы на мгновение коснулись линии скулы, и я застыла, как будто это было не простое движение, а что-то гораздо более опасное.

— Вот так, — сказал он тихо. — Иначе твоя грозная защита выглядит так, будто хочет сбежать первой.

— А твоя?

— Моя держится исключительно на силе веры.

— То есть плохо.

— Оскорбительно плохо.

Он открыл дверь, и в дом сразу вошёл утренний холод.

***

Лихтенбург уже не спал.

Он просто больше не просыпался так, как прежде.

У булочной госпожи Гретты толпились люди — не плотной очередью, а рваными группами, будто каждый хотел стоять достаточно близко к хлебу и достаточно далеко от остальных. Кто-то прикрывал рот платком, кто-то шарфом, кто-то просто воротником пальто. Несколько женщин держали при себе детей так крепко, словно боялись, что город сам вырвет их из рук.

На страницу:
8 из 15