Мессия
Мессия

Полная версия

Мессия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
15 из 18

— Я не могу обещать, что всегда окажусь рядом вовремя, — проговорил он мне в волосы, глухо, почти с яростью на самого себя. — Но я клянусь тебе, Люция, что если этот город ещё хоть раз посмеет сделать тебе больно, я перестану быть тем спокойным человеком, которого вы все во мне так любите.

Я закрыла глаза.

Странно, но именно сейчас, в этом почти болезненном объятии, я впервые за весь день по-настоящему перестала дрожать.

— Хорошо, — прошептала я. — Но сначала мы всё-таки спасём отца. А потом ты сможешь ненавидеть Лихтенбург сколько угодно.

Он коротко выдохнул мне в висок — то ли смешок, то ли остаток того самого бессильного гнева.

— Договорились.

Когда мы вернулись в кабинет, Лука уже не спал, но выглядел спокойнее. Дым от можжевельника всё ещё тонкой полосой тянулся под потолком, а чашка с отваром опустела наполовину. Дыхание у него оставалось тяжёлым, однако в нём будто бы и впрямь стало чуть меньше того судорожного надрыва, от которого у меня всякий раз ледяными пальцами сжималось сердце.

Возможно, мне просто очень хотелось это увидеть. Возможно, травы действительно начинали работать. Возможно, дело было в горячем питье, в тепле, в покое, в том, что он наконец перестал вырываться из постели и хотя бы на несколько часов позволил себе стать не врачом, а человеком, о котором заботятся.

Мне было всё равно, что именно из этого правда.

Потому что, сидя у его дивана с чашкой нового настоя в руках и глядя, как Михаэль поправляет на отце плед, а потом, проходя мимо, на короткое мгновение сжимает мою ладонь, я впервые за много дней почувствовала не только страх.

Слишком многое уже было разрушено, слишком горячим оставался лоб Луки, слишком тяжело и неровно он дышал, чтобы позволять себе красивые иллюзии. И всё же в комнате пахло тимьяном, дымом полыни и можжевеловой смолой, отец спал чуть спокойнее прежнего, а пальцы Михаэля на мгновение крепче сжали мои.

Этого было бесконечно мало для спасения мира. Но, может быть, достаточно, чтобы пережить эту ночь.

Лука спал — тревожно, неглубоко, с тем тяжёлым жаром на лице, который не позволял поверить в победу, но всё же спал. И одного этого было достаточно, чтобы комната казалась уже не такой безнадёжной, как час назад.

Михаэль, стоявший у дивана, поправил на нём плед, задержал ладонь у плеча Луки, будто на миг хотел убедиться, что тот и правда дышит ровнее, а потом обернулся ко мне. В его лице всё ещё оставалась усталость, въевшаяся в черты за эти дни, но впервые за долгое время она не казалась приговором.

Я не заметила, как он подошёл ближе. Только почувствовала, как его пальцы осторожно коснулись моей руки, на которой под рукавом ещё темнели следы чужой хватки. Не чтобы снова осмотреть их, не чтобы расспрашивать или жалеть. Просто большим пальцем он едва заметно провёл по запястью, почти невесомо, будто этим коротким движением хотел стереть саму память о чужих руках, о площади, о страхе, о том, что вообще могло со мной случиться.

Я подняла на него глаза.

Он сжал мои пальцы крепче.

И эта поддержка оказалась красноречивее слов.

Потому что, сидя у дивана отца, рядом с человеком, который видел весь мой страх, мою злость, мою слабость и всё равно остался, я вдруг почувствовала: надежда — это не всегда лекарство. Иногда она выглядит куда проще. Как больной, наконец уснувший без мучительного кашля. Как тлеющий огонь в печи. Как чужая ладонь, накрывшая твою собственную так бережно, словно ты — не бремя, не ребёнок, не проблема, а кто-то, кого нужно удержать в этом мире любой ценой.

И, глядя на спящего Луку, на чашку с ещё тёплым настоем, на Михаэля, стоявшего так близко, будто между нами уже давно не осталось прежней осторожной дистанции, я впервые за эти дни позволила себе не только бояться.

Я позволила себе ждать утра.

Глава 5

Глава V. Покаяние

«Из глубины взываю к Тебе, Господи.»

— Псалтирь 129:1

Август 1914 года

Лихтенбург. Дом Вайсов — Собор Святого Михаила — Госпиталь Святой Агнессы

Дождь шёл уже четвёртые сутки подряд, и казалось, будто небо, однажды расколовшееся над Лихтенбургом, больше не помнило, каким бывает свет; вода стекала по черепичным крышам, по потемневшим фасадам домов, по каменным горгульям собора Святого Михаила Архангела, по пустым рыночным прилавкам, где ещё несколько недель назад торговцы спорили о цене яблок и молодого вина, а теперь оставались лишь перевёрнутые корзины да редкие клочья соломы, прибитые к мостовой холодным ветром.

Город ещё жил. По утрам, как и прежде, распахивались ставни, из печных труб поднимался сизый дым, редкие прохожие торопливо пересекали улицы, плотнее запахивая плащи, а колокол собора Святого Михаила Архангела с прежней размеренностью созывал верующих на богослужение. Со стороны госпиталя всё ещё доносились звон хирургических инструментов, тяжёлый скрип носилок, плеск кипящей воды и приглушённые голоса врачей, которые продолжали работать так, словно один только привычный порядок мог удержать город от окончательного распада.

Но всё это уже было лишь движением тела, утратившего душу.

Когда человек переживает утрату, он проходит через отрицание, затем через гнев, затем пытается торговаться с судьбой, надеясь выпросить у неё хоть ещё один день, после чего неизбежно приходит усталость, а вместе с ней — тихое, почти незаметное принятие.

Лихтенбург проживал те же самые стадии. Сначала он сердился. Потом искал виноватых. Потом ещё надеялся вымолить спасение. Теперь же оставалось лишь молчание...

Улицы, ещё неделю назад наполненные криками, обвинениями и беспорядками у городской ратуши, теперь становились всё тише, словно сам город наконец понял простую истину: смерть не спорит с человеком. Она просто приходит снова. И снова. И снова…

Колокол уже не заставлял никого вздрагивать. Он стал частью дождя. Так же, как запах карболовой кислоты стал частью воздуха. Так же, как траурные ленты на дверях стали частью городской архитектуры. Так же, как солдаты, разместившиеся возле госпиталя, стали частью площади, хотя ещё месяц назад каждый ребёнок выбежал бы посмотреть на людей в форме, а теперь прохожие лишь плотнее запахивали плащи и переходили на другую сторону улицы, будто сама ткань военного мундира могла переносить болезнь.

Война перестала быть самым страшным, что случилось с Лихтенбургом. Она лишь терпеливо ждала своего часа за горизонтом, продолжая глухо напоминать о себе далёкими раскатами тяжёлой артиллерии, которые ветер иногда приносил с востока, словно эхо грозы.

Настоящий фронт теперь проходил здесь. Между кроватями госпиталя. Между домами. Между людьми.

И самое жестокое заключалось в том, что этот враг не носил формы, не поднимал знамён и не признавал ни перемирий, ни капитуляции. Он входил в дом вместе с дыханием, касался человеческой кожи прежде, чем человек успевал его заметить, и заставлял врачей, священников, солдат и матерей проигрывать одну и ту же битву снова и снова, каждый раз надеясь, что именно сегодня исход окажется другим.

Когда мы вышли за калитку, небо медленно оплакивало Лихтенбург, не оставляя ни одной сухой крыши, ни одного дерева, ни одного человека, которому удалось бы забыть, что происходит вокруг.

Я обернулась всего на мгновение. За окном кабинета дрожал слабый огонёк лампы. Там оставался отец. Наверное, он всё ещё спал. Или снова лишь делал вид, что спит, чтобы я перестала ловить каждое его дыхание и хоть ненадолго вышла из дома.

Мне очень хотелось верить именно в это. Потому что стоило этой надежде хоть немного ослабнуть, как вслед за ней неизменно приходило другое — то, чему я даже не позволяла оформиться в слова.

— Всё будет хорошо, — тихо произнёс Михаэль.

Я даже не заметила, когда он взял корзину из моих рук.

Он уже давно перестал спрашивать, куда я собираюсь идти. Стоило мне лишь взять корзину или накинуть пальто, как он молча поднимался следом, будто решение сопровождать меня стало для него таким же естественным, как каждое утро открывать двери собора.

Если его удерживали дела в соборе или госпитале — рядом неожиданно появлялся кто-нибудь из солдат Аркадия, будто это происходило само собой.

Первые дни я ещё пыталась спорить. Говорила, что прекрасно умею ходить по городу одна. Что не ребёнок. Что не нуждаюсь в постоянной опеке. Но каждый раз, стоило мне посмотреть на собственное запястье, где ещё проступали едва заметные жёлто-синие следы чужих пальцев, все слова становились бессмысленными.

Михаэль больше ни разу не возвращался к тому разговору. Не спрашивал, больно ли мне. Не извинялся за то, что не оказался рядом. Он просто перестал отпускать меня одну.

Всё чаще я ловила себя на мысли, что именно так люди и начинают заботиться друг о друге — не громкими обещаниями, а маленькими привычками, которые однажды появляются и больше уже не исчезают.

Мы почти не разговаривали. Дождь заглушал шаги. Город тоже молчал.

Только ветер бесконечно перебирал пустые вывески, заставляя их тихо стучать друг о друга, словно кто-то невидимый всё ещё пытался достучаться до домов, в которых давно уже не осталось прежней жизни.

Первую похоронную телегу мы встретили ещё до госпиталя. Лошади шли медленно, почти нехотя, низко опустив головы. Мокрое полотно, наброшенное поверх тел, повторяло очертания человеческих фигур так отчётливо, что мне не нужно было видеть лица.

Я заставила себя отвернуться почти сразу. Потому что знала, какая мысль сейчас появится.

"Только бы не отец."

Она возникала каждый раз. Каждый. Проклятый. Раз.

Я ненавидела себя за неё. Ненавидела настолько, что почти беззвучно прошептала:

— Нет... Это не предчувствие, а наваждение. – Шептала я неизменную мантру.

" Отец дома. Он жив. Он обязательно дождётся моего возвращения."

Я повторяла это снова и снова, пока телега не скрылась за поворотом, будто слова сами по себе могли удержать его среди живых.

Прежде мне казалось, что нет ничего страшнее похорон. Я ошибалась.”

Настоящий ужас начинался после них.

Когда телега скрылась за перекрёстком, я невольно посмотрела туда, куда раньше старалась никогда не смотреть.

К старому кладбищу.

Ещё совсем недавно оно казалось удивительно живым местом. Каждую могилу можно было узнать по памяти: возле одних цвела сирень, возле других кто-то каждую неделю менял цветы, у детских холмиков лежали деревянные лошадки, тряпичные куклы и крохотные венки, которые матери плели собственными руками.

Кладбище исчезло раньше, чем исчезли похороненные на нём люди. От прежнего порядка не осталось почти ничего: кресты стояли криво, будто сами устали удерживать человеческую память... Некоторые уже лежали лицом в грязи, и никто не находил времени поднять их обратно. А дальше...

Дальше начиналась земля, которой здесь никогда прежде не было. Не аккуратные холмы. Не отдельные могилы. Не ряды.

Передо мной тянулась длинная, безобразная полоса вспоротой земли, настолько широкая, что в первое мгновение мне показалось, будто кто-то огромным ножом разрезал само сердце кладбища.

Я остановилась. Ноги перестали слушаться.

На самом дне траншеи уже лежали люди. Как дрова, сложенные перед долгой зимой. Одних ещё успели завернуть в простыни. У других из-под серой ткани уже выглядывали посиневшие пальцы. Чуть дальше лежал мужчина с открытым лицом. Дождь спокойно стекал по его щекам, словно природа сама оплакивала его за тех, кто больше не мог этого сделать.

Я не знала его имени. Но почему-то никак не могла заставить себя отвернуться.

Над этой бесконечной траншеей продолжали работать всего двое могильщиков — последние из тех семерых мужчин, которых ещё несколько месяцев назад знали в Лихтенбурге по именам, здоровались с ними на улицах и шутили, что у смерти, должно быть, самые трудолюбивые помощники во всём городе. Теперь от той артели остались лишь эти двое, осунувшиеся, почерневшие от постоянной сырости и недосыпа люди, чьи лица были настолько одинаково измучены, что различить их можно было разве что по цвету бороды. Они уже давно перестали торопиться: каждый взмах лопаты давался им с таким мучительным усилием, словно земля под ногами с каждым днём становилась тяжелее, а вместе с ней тяжелела и сама обязанность хоронить тех, кого они ещё совсем недавно встречали на улицах живыми.

Иногда один из них останавливался, опираясь обеими руками на черенок лопаты так крепко, будто без этой грубой древесины уже не смог бы удержаться на ногах, после чего его тело начинал сотрясать долгий сухой кашель, разрывавший грудь до такой степени, что мне казалось — сейчас он сам сорвётся в ту же самую яму, которую только что копал для других. Второй терпеливо ждал, не произнося ни слова, словно подобные остановки давно стали частью их общей работы, а затем молча принимался за свою лопату вновь, и только тихий тяжёлый звук мокрой земли, срывавшейся вниз, нарушал вязкую тишину кладбища.

Они больше не копали новые могилы. Они уже давно перестали рыть землю для каждого умершего отдельно. Они лишь медленно, день за днём, всё дальше продолжали одну единственную траншею, заранее оставляя в ней место для тех, кто ещё только должен был умереть, словно болезнь научила их смотреть вперёд с той беспощадной точностью, на которую не способен ни один живой человек.

По дну этой огромной могилы лениво стекала дождевая вода, смешиваясь с глиной, известью и почерневшими щепками сломанных крестов, и вся эта густая, тяжёлая масса постепенно превращалась в серую жижу, которая медленно поглощала человеческие следы, стирала отпечатки сапог, колёс и носилок, словно сама земля устала хранить память о тех, кого ей приходилось принимать слишком часто.

В эту минуту мне вспомнились слова отца, сказанные когда-то почти случайно, во время одного из наших вечерних разговоров, когда я ещё считала подобные истории чем-то далёким и почти невозможным: эпидемия всегда убивает дважды — сначала человека, а потом порядок. Тогда мне казалось, что он говорит исключительно о врачах, больницах и лекарствах, но теперь, стоя перед этой безымянной братской могилой, я вдруг поняла истинный смысл его слов, потому что смерть сама по себе оставалась пугающей, однако ещё страшнее было видеть, как вместе с умершими исчезает всё, что прежде делало человека человеком: собственное имя, отдельная могила, последний путь, молитва и возможность быть оплаканным теми, кто его любил. Болезнь отнимала не только жизнь — она постепенно лишала людей самого права уходить из неё по-человечески.

***

В этот момент над кладбищем тяжело хлопнули крылья.

Сначала одна ворона, затем другая, потом сразу несколько, и вскоре вся старая липа за оградой почернела от птиц, которые уже не кружили высоко в ожидании, а спокойно рассаживались по ветвям, крестам и пустым телегам с той невозмутимостью, с какой хозяева возвращаются в хорошо знакомое место. Они больше не боялись людей. Напротив, казалось, именно люди стали здесь случайными гостями, тогда как птицы давно поняли то, что мы всё ещё пытались отрицать.

Я невольно отвела взгляд.

И только тогда заметила её. У самой ограды, почти сливаясь с мокрой землёй, сидела рыжая собака. Когда-то она жила возле булочной на Рыночной площади. Каждое утро, пока хозяйка выносила горячие буханки на прилавок, она терпеливо ждала возле двери, а дети по дороге в школу тайком бросали ей хлебные корки, за что неизменно получали сердитое ворчание Гретты, которая, впрочем, никогда не прогоняла её по-настоящему.

Теперь от той собаки почти ничего не осталось.

Мокрая шерсть облепила тело так плотно, что под ней отчётливо проступало каждое ребро, каждый позвонок, каждая косточка таза. Живот втянулся так глубоко, будто внутри него уже давно ничего не было, кроме голода, а один бок украшал старый незаживший шрам, обнажавший сероватую кожу сквозь свалявшуюся шерсть. Однако она выглядела не злой. Только бесконечно уставшей. И бесконечно голодной.

Но меня поразило даже не это.

Она не скулила. Не подходила к людям. Не искала ласки. Она вообще словно перестала замечать живых.

Её взгляд был прикован к самому краю общей могилы, туда, где двое могильщиков, тяжело дыша, на минуту присели перевести дух.

Она сидела совершенно неподвижно. Настолько неподвижно, что казалась каменной фигурой. Только глаза внимательно следили за каждым движением людей.

Она ждала... Не того, что кто-нибудь достанет из кармана хлеб. Не объедков. Она терпеливо ждала, когда люди уйдут чтобы…

И от этого открытия меня пробрала такая ледяная дрожь, что я непроизвольно крепче сжала рукав Михаэля.

Когда-то отец говорил мне, что голод — единственная болезнь, способная заставить природу забыть собственные правила. Пока человек остаётся человеком, зверь боится его, но стоит человеку ослабеть настолько, чтобы перестать быть хозяином мира, как сама природа начинает медленно возвращать себе то, что считала утраченным.

Собака не стала чудовищем. Она не озверела. Она просто слишком долго ничего не ела. Я впервые увидела существо, для которого человеческое тело перестало быть человеком и медленно превращалось лишь в возможное спасение от смерти.

Она медленно поднялась. Не торопясь.

Не потому, что испугалась нашего присутствия. Потому что давно поняла: люди всегда уходят первыми.

Она осторожно подошла к самому краю размытой могилы и остановилась, принюхиваясь к сырому воздуху.

Один из могильщиков заметил её.

— Опять пришла...

Он устало поднял с земли комок глины и бросил в её сторону скорее по привычке, чем всерьёз. Комок даже не долетел.

Собака лишь лениво отступила на несколько шагов, не сводя глаз с ямы. Она знала, что дождётся. И могильщик тоже это знал. Но сил прогонять её каждый день у него больше не оставалось.

Я поспешно отвернулась.

Но ощущение её взгляда ещё долго не отпускало меня, заставляя с болезненной ясностью думать о том, что эпидемия убивает не только людей.

Она медленно меняет всё живое вокруг себя, пока однажды даже самые привычные вещи не начинают казаться чужими, неправильными и пугающе естественными одновременно.

Я торопливо отвела взгляд от кладбищенской ограды, словно тем самым могла вытолкнуть увиденное из собственной памяти, однако оно уже успело пустить внутри меня слишком глубокие корни, чтобы исчезнуть так же быстро, как исчезали в сером воздухе клочья дождевого тумана.

Наверное, именно поэтому я почти сразу посмотрела на Михаэля.

Будто мне вдруг понадобилось убедиться, что среди всего этого ещё осталось хоть что-то привычное.

Он тоже молчал.

Его взгляд задержался на Конраде, который вместе с двумя молодыми викариями почти бегом переходил от одной повозки к другой, торопливо раскрывая требник, осеняя крестным знамением покойников и вновь исчезая среди дождя, потому что следующая телега уже ожидала своей очереди.

Когда-то отец рассказывал мне, что врач и священник похожи гораздо больше, чем принято думать. Один отвечает за тело. Другой — за душу. И оба неизбежно проигрывают смерти.

Теперь я впервые увидела, что значит проигрывать ежедневно.

Я знала, как проходит обычное отпевание. Ещё ребёнком мне казалось удивительным, что ради одного человека на несколько часов будто останавливается весь мир. Родственники тихо переговаривались между собой, женщины плакали, мужчины неловко снимали шляпы, в храме пахло воском и ладаном, а священник произносил молитвы так спокойно и размеренно, словно хотел проводить душу не только словами, но и самим течением времени.

Теперь времени больше не существовало. Каждая лишняя минута, проведённая возле одного умершего, означала, что другой уйдёт без последней молитвы. Я видела, как Конрад почти на ходу перелистывал страницы требника, потому что уже давно перестал открывать его на нужном месте — пальцы сами находили знакомые строки после сотен повторений. Я видела, как один из молодых священников сбился, запнувшись посреди молитвы, и виновато посмотрел на настоятеля, будто совершил страшный грех.

Конрад лишь едва заметно покачал головой.

- Продолжай. Некогда. Даже Господь сегодня подождёт.

Эти слова не были кощунственны.

Потому что я видела, как человек, посвятивший Богу всю свою жизнь, вынужден выбирать, кому достанется последняя молитва, а кому — лишь быстрое крестное знамение вслед уже уезжающей телеге.

Михаэль стоял неподвижно, но по тому, как крепко были сжаты его пальцы на ручке корзины, я понимала, что он тоже считает. Не умерших. Не телеги. Не священников. Он считал тех, кого уже невозможно успеть проводить.

Я вдруг вспомнила одну из его первых проповедей, ещё задолго до болезни. Тогда он сказал совсем простую вещь:

— Никогда не бойтесь умереть в одиночестве. Если рядом не окажется человека, Господь всё равно придёт первым.

Тогда эти слова показались мне красивыми. Теперь же я впервые задумалась, сколько раз за последние недели ему самому приходилось повторять их людям, прекрасно понимая, что уже через несколько минут ему придётся оставить их ради следующего умирающего. И, наверное, именно в такие минуты священник переставал принадлежать самому себе. Потому что сострадание тоже имеет предел. Только признаться в этом вслух он не имел права.

По улице мимо прошла военная повозка. Лошади тянули полевую кухню.

Два провожающих солдата о чем-то спорили:

— Говорят, под Грейхофом опять потеряли батарею.

— Не батарею. Полк.

— Врут.

— Хотелось бы...

Их голоса померкли в отдалении. Мы двинулись дальше, и колокольный звон постепенно растворился позади, уступая место совсем другим звукам.

Если раньше госпиталь можно было узнать ещё за несколько улиц по непрерывному скрипу телег, окрикам санитаров и гулу голосов, то теперь над городом висел какой-то странный, почти болезненный шум, состоявший из десятков едва различимых звуков, которые по отдельности ничего не значили, но вместе складывались в одну бесконечную, изматывающую какофонию человеческого несчастья. Где-то плакал ребёнок. Чуть дальше кто-то громко звал мать. Из открытого окна доносился тяжёлый, разрывающий грудь кашель.

Лошади тревожно били копытами по мокрой мостовой, вздрагивая каждый раз, когда где-нибудь неподалёку хлопала дверь или раздавался пронзительный крик очередного скорбящего.

Мы проходили мимо домов, окна которых были плотно занавешены изнутри тяжёлыми шторами, и я всё чаще ловила себя на мысли, что теперь никто уже не выглядывает наружу из любопытства. Раньше жизнь улицы всегда принадлежала всем. Теперь каждый смотрел на неё так, словно за стеклом находилось что-то дикое, готовое ворваться внутрь при первой же неосторожности.

И всё же за шторами прятались глаза. Я чувствовала их. Кто-то осторожно отодвигал край занавески. Кто-то быстро крестился, увидев проходящего священника. Кто-то, наоборот, поспешно отходил от окна, едва заметив наши маски. Люди начали бояться друг друга сильнее, чем самой болезни.

Наверное, именно так и выглядел настоящий распад общества. Не тогда, когда кричат. А тогда, когда перестают открывать двери.

Я вспомнила, каким был этот путь ещё месяц назад.

Тогда, проходя к госпиталю, отец непременно здоровался почти с каждым встречным. Его останавливали, спрашивали совета, просили посмотреть больного ребёнка, благодарили за удачно проведённую операцию, приносили в подарок яйца, молоко или свежий хлеб, если денег на оплату лечения не было. Теперь люди, заметив белую врачебную сумку в моих руках, наоборот, старались сделать несколько шагов в сторону. Будто помощь тоже могла оказаться заразной.

У меня болезненно сжалось сердце. Неужели именно это сейчас чувствовали все врачи? Не благодарность. Не уважение. Страх. И где-то глубоко внутри вместе со страхом уже рождалась злость.

Не на болезнь. На тех, кто оказался бессилен её победить.

Я понимала этих людей. И одновременно боялась их понимания.

Потому что сама всё чаще ловила себя на том, что начинаю злиться на каждого нового врача, который входил в кабинет отца и, сняв мокрые перчатки, произносил одну и ту же осторожную фразу:

— Мы делаем всё возможное.

Мне хотелось закричать.

- Нет. Не всё. Должно существовать ещё что-нибудь. Какая-нибудь книга. Какая-нибудь забытая методика. Какая-нибудь операция. Какое-нибудь средство, которое ещё никто не успел попробовать.

Не может быть, чтобы человечество столько веков изучало тело только затем, чтобы однажды беспомощно развести руками.

Я уже почти не сомневалась, что ответ существует.

Мы просто ещё не нашли страницу, на которой он записан.

Наверное, именно поэтому ноги сами ускоряли шаг.

Мне казалось, что если я сегодня войду в госпиталь чуть раньше обычного, если успею поговорить с Фогелем, с Беккером, с молодым Эрихом Клейном, если ещё раз пересмотрю их записи, старые атласы, журналы, хирургические руководства, если перерою библиотеку до самого последнего шкафа... то обязательно найду то, чего до сих пор не заметили они.

На страницу:
15 из 18