Мессия
Мессия

Полная версия

Мессия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
13 из 15

— …не позволю ей видеть… так, — различила я через несколько секунд.

Потом — долгое молчание. Потом Михаэль. Резче, чем я когда-либо слышала его с отцом:

— Нет.

Я замерла.

Снова отцовский голос — тихий, но твёрдый, до странности спокойный:

— Ты должен.

Что-то внутри меня сжалось.

— Нет, — повторил Михаэль, и теперь даже через дверь было слышно, как тяжело ему даётся это слово. — Не просите меня об этом.

Об этом — о чём? Я перестала дышать.

За дверью скрипнул стул. Отец закашлялся — глухо, надрывно. Когда он снова заговорил, я расслышала уже отчётливо:

— Пока я ещё могу ходить, я всё равно пойду в госпиталь. Я знаю себя. Я не остановлюсь. А значит, буду продолжать заражать… — голос его на секунду сорвался, и от этого стало ещё страшнее, — …делать вид, что всё ещё способен быть им полезен.

Мне показалось, что пол ушёл из-под ног.

— Лука… — Михаэль произнёс это почти шёпотом.

— Нет, выслушай. Я веду записи… Но если станет ясно, что я больше не врач, а источник заразы… — он сделал паузу, слишком долгую, слишком страшную. — Я прошу тебя не дать мне дойти до того состояния, когда от меня останется только обязанность и бред.

У меня похолодели руки.

За дверью наступило молчание, и я услышала собственное сердце — быстрое, тяжёлое, почти болезненное.

А потом Михаэль сказал очень тихо, хрипло, будто каждое слово резало ему горло:

— Вы просите проклясть мою душу...

Я зажала рот ладонью.

Дождь за окнами шумел всё так же ровно. В кухне всё так же капала вода. Дом стоял на месте, стены не рухнули, мир не раскололся надвое — и всё же именно в эту секунду мне показалось, что ничего прежнего уже не осталось.

За дверью отец долго не отвечал. Когда он заговорил наконец, я услышала только последние слова:

— …прошу тебя… раньше, чем я сам превращусь в угрозу для неё.

Для неё. Для меня.

Я отступила от двери так резко, будто обожглась.

В коридоре было темно, душно и холодно одновременно. Я смотрела в пол и не понимала, как человеческое тело вообще может продолжать стоять, если только что услышало собственный мир приговорённым. В голове шумело. Каждая мысль разбивалась о другую. Я не могла заставить себя уйти, но и слушать дальше было невозможно.

Через несколько минут — или через целую вечность, я не знала — дверь открылась. Я успела отойти к окну и сделать вид, что просто стою там, глядя на дождь.

Михаэль вышел первым. Я никогда не видела у него такого лица. Не бледного — белого. Как у человека, из которого разом вытащили весь воздух, всю кровь и все молитвы, оставив только оболочку, которая ещё умеет ходить. Он закрыл за собой дверь кабинета медленно, бережно, будто боялся потревожить спящего. Потом поднял на меня глаза.

И я сразу поняла: он не скажет мне правду. Не сейчас.

Медовые глаза, обычно такие спокойные, сейчас были полны чего-то страшного и незнакомого — не просто боли, не просто страха, а той мучительной внутренней трещины, которая появляется, когда человека заставляют выбирать между двумя равно невыносимыми верностями.

— Что он сказал? — спросила я.

Мой голос прозвучал удивительно ровно. Даже слишком ровно. Михаэль посмотрел на меня долго, будто искал слова, которые не станут ложью и в то же время не разрушат меня прямо здесь, в коридоре, на мокром апрельском свету.

Не нашёл.

— Он просил меня помочь ему с записями, — тихо сказал он.

Ложь!

Не потому, что слова были неправдоподобны. Наоборот, они были слишком разумны, слишком удобны, слишком похожи на то, что действительно мог попросить отец. Но я уже слышала его голос за дверью.

И потому я просто смотрела на него, а он — на меня. Никто из нас не отвёл глаз. В кабинете закашлял отец. А между нами впервые встала тайна, слишком страшная, чтобы назвать её вслух — и слишком живая, чтобы притвориться, будто её нет вовсе.

***

Мы обедали почти молча.

Не потому, что нам нечего было сказать. Наоборот — слишком многое требовало слов, и потому ни одно не подходило. Дом после осмотра отца словно изменил собственный голос: всё в нём стало тише, осторожнее, как бывает в палате тяжёлого больного, когда даже чашку ставят на стол не до конца, а придерживая пальцами, чтобы не звякнула.

Я нарезала чёрствый хлеб тоньше, чем следовало, экономя не столько продукты, сколько само ощущение обычности. Михаэль стоял у плиты и разливал по кружкам слабый кофе из ячменя, который уже давно не имел права называться кофе, но по утрам всё ещё спасал нас одним своим запахом. На сковороде шипело яйцо — последнее из тех, что удалось выменять у госпожи Краузе. Дождь за окнами не стихал, и мутный свет, падавший в столовую, делал серебро на буфете тусклым, а скатерть — почти серой.

Отец не вышел.

Это было непривычно до боли. Лука Вайс мог вернуться домой за полночь, мог уснуть в кресле прямо в кабинете, мог забыть поесть, мог ругаться на лекарства, на администрацию, на тупость санитаров и на собственную усталость — но к утру он всё равно появлялся на кухне, с мокрыми волосами после умывания, в свежей рубашке, уже мысленно находясь в госпитале и одновременно требуя, чтобы я не забывала завтракать. Даже если едва стоял на ногах.

Теперь наверху, за закрытой дверью, лежал не глава нашего дома и не главный врач Лихтенбурга. Там лежал обычный больной человек.

И я никак не могла к этому привыкнуть.

— Он спит? — спросила я вполголоса, хотя кроме нас двоих внизу никого не было.

— Да, — так же тихо ответил Михаэль. — Ненадолго, думаю. Кашель снова начался под утро.

Я кивнула и опустила взгляд в тарелку.

Мне всё ещё казалось, что если я слишком долго буду смотреть на пустое место во главе стола, то сорвусь — не в слёзы даже, а в ту бессильную ярость, которая приходит, когда сердце упорно отказывается признавать то, что разум уже понял.

Михаэль поставил передо мной кружку.

— Ты почти не ешь.

— А ты почти не отдыхаешь.

— Значит, мы оба отвратительно справляемся с рекомендациями Фогеля.

— Учитывая, что его рекомендации сводятся к «не нервничайте, больше отдыхайте и надейтесь на милость Божью», мы, пожалуй, не одиноки.

На его губах мелькнула тень улыбки, но тут же исчезла.

Он сел напротив. Между нами осталась вчерашняя ночь — не как неловкость, а как нечто слишком хрупкое, чтобы касаться его вслух среди мокрого утра, болезни и закрытой двери наверху. Мы оба помнили, как проснулись рядом. Помнили это спокойное, страшно короткое чувство — будто мир на несколько часов перестал требовать от нас быть сильнее, чем мы есть. Но теперь и оно отступало, вытесняемое новой реальностью.

— После обеда я схожу к Конраду, — сказал Михаэль, разламывая хлеб. — Нужно проверить солдат в церкви. Аркадий просил прислать кого-нибудь из госпиталя, если состояние тех двоих ухудшится.

— Ты сам едва держишься.

— Я держусь лучше, чем выгляжу.

— Это не показатель.

— В нашем городе давно уже наоборот.

Я поставила кружку на стол чуть резче, чем хотела.

— Михаэль, я серьёзно. Ты не можешь разорваться на всех сразу. На отца, на солдат, на госпиталь, на Конрада, на меня…

Последнее слово сорвалось раньше, чем я успела его удержать. Он поднял на меня взгляд. Не удивлённый. Не мягкий. Просто очень внимательный.

— На тебя я не разрываюсь, Люция.

— Нет?

— Нет. Это единственное, что я делаю без ощущения долга.

Я замерла.

Он сказал это спокойно, почти буднично, как будто речь шла о самой простой вещи на свете. Но именно эта простота и выбила из меня воздух. В другой день, в другой главе жизни, я бы, наверное, вспыхнула, нагрубила, сделала вид, что не поняла, и убежала в кабинет отца прятаться за медицинские справочники. Сейчас сил на это не было. Да и прятаться, если честно, тоже уже было некуда.

Я только отвела взгляд к окну.

По улице медленно прошли двое солдат — без шинелей, в одних форменных кителях, поверх которых были наброшены чужие шерстяные платки. Один нёс ведро воды, второй — ящик с углём. Они двигались неловко, как люди, до сих пор не верящие, что имеют право занимать здесь место и пользоваться чьей-то помощью. Их не благодарили. Перед самыми носами закрывали двери…

Я почувствовала, как внутри снова поднимается глухое раздражение.

— Они всё ещё боятся их, — сказала я.

— Боятся всего, что не могут контролировать.

— Но солдаты им ничего не сделали.

— Болезнь тоже не выбирала, кому делать.

Я стиснула зубы.

За эти дни Лихтенбург будто потерял память о самом себе. Тот самый город, который когда-то встречал чужаков горячим хлебом, вопросами о дороге, предложением сухой крыши и кружки тёмного пива, теперь смотрел на каждого нового человека как на ходячую угрозу. Даже раненые, которых война уже успела обобрать до костей, здесь вызывали не жалость, а подозрение. Им позволяли существовать рядом только потому, что совесть ещё не совсем вымерла, но и то — на расстоянии вытянутой руки, как держат огонь в ладонях: с надеждой на пользу и страхом быть обожжённым.

— Я схожу к ним после отца, — сказала я. — Нужно посмотреть тех двоих с кровью. И ещё проверить перевязки у остальных.

— Ты не обязана—

— Нет, обязана, — перебила я слишком быстро. — Если я останусь дома, то просто сойду с ума.

Он не стал спорить.

Только кивнул так, будто давно уже знал это лучше меня самой.

Сверху послышался глухой кашель. Мы оба одновременно подняли головы. Я встала первой.

— Я к нему.

— Я тоже.

— Нет. Поешь хотя бы ты.

— Люция—

— Михаэль, если ты сейчас попытаешься отобрать у меня право принести собственному отцу воду, я, клянусь, вылью эту воду на тебя.

— Это очень христианский подход к конфликтам.

— Зато действенный.

Он всё-таки остался за столом, но я чувствовала его взгляд, пока выходила из кухни и поднималась по лестнице. Дом был холоднее, чем час назад. Или это мне так казалось после короткого тепла кухни и присутствия Михаэля напротив.

Отец сидел в постели, опираясь спиной на подушки. Волосы у висков прилипли от пота, на щеках проступил тот нездоровый жаркий румянец, который пугал меня сильнее любой бледности. На прикроватном столике стояла нетронутая чашка отвара, а рядом — раскрытый блокнот, в котором он, разумеется, уже успел сделать записи.

— Ты опять пишешь? — спросила я, подходя ближе.

— А ты опять входишь без стука?

— Я уже выросла из возраста, когда меня можно остановить дверью.

— Это я заметил ещё лет пять назад.

Голос у него был хриплый, но насмешка в нём всё же мелькнула — слабая, почти из последних сил. Я поставила на тумбу свежую воду и коснулась ладонью его лба. Горячий.

— Температура поднялась.

— Какой ужас. Срочно сообщи науке.

— Папа.

— Люция.

Я посмотрела на него так, что он всё-таки отвёл взгляд первым.

— Хорошо, — сказал он тише. — Поднялась. Я знаю.

— И всё равно собирался писать?

— Пока ещё могу держать карандаш — да.

Я опустилась на край стула у кровати.

— Тебе нельзя в госпиталь.

— Уже нельзя, — спокойно согласился он.

От этой покорности мне стало почти страшнее, чем от вчерашнего упрямства.

— Но мне можно думать, — продолжил он, чуть помедлив. — И можно записывать. Если я перестану это делать, тогда действительно останусь только больным телом, которое все обходят стороной.

Я сжала пальцы на коленях.

— Я не обхожу тебя стороной.

— Ты — нет. Именно поэтому я и прошу тебя сейчас не спорить хотя бы пять минут.

Я промолчала.

Он откинулся на подушки, прикрыв глаза, будто собирался с силами не для разговора, а для операции.

— В нижнем ящике стола лежат мои записи по первым случаям. Там даты, симптомы, время до ухудшения, реакция на жаропонижающие, наблюдения по лёгочным кровотечениям… ещё отдельная тетрадь по солдатам, которых привезли с фронта. Отнеси всё в кабинет и сложи отдельно. Если мне станет хуже, ты должна знать, где это искать.

— Не говори так.

— Как?

— Как будто…

Я не договорила.

Как будто уже готовишься умереть. Как будто в твоей голове это стало не страхом, а рабочим сценарием. Как будто я для тебя уже не дочь, а человек, которому передают дела.

Отец открыл глаза и долго смотрел на меня. Потом тихо сказал:

— Люция, я не имею права позволить себе роскошь не думать об этом.

Меня пронзила догадка: всё, что происходило между ним и Михаэлем за закрытой дверью, не было минутной слабостью, не было лихорадочным ужасом заболевшего человека. Это уже поселилось в нём. Уже стало частью его внутреннего расчёта. Он всё ещё боролся, всё ещё писал, всё ещё командовал даже собственным телом, как отделением на поле боя — но где-то глубже уже отмерял границы того, что дозволено врачу, отцу, человеку, который слишком хорошо понимает, как именно умирают от этой болезни.

Я поднялась.

— Я принесу тебе завтрак.

— И Михаэлю.

— Зачем?

— Затем, что если я сейчас не заставлю вас обоих сесть и поесть хотя бы по-человечески, то вы сведёте меня в могилу раньше любой инфекции.

— Очень утешительная формулировка.

— Пользуюсь тем, что пока ещё могу шутить.

— Не смешно.

Я вышла из комнаты с таким ощущением, будто вынесла на плечах не поднос с водой, а целый пласт новой, тяжёлой правды.

Внизу Михаэль уже стоял у окна в пальто, застёгивая перчатки.

— Ты всё-таки идёшь, — сказала я.

— Конрад прислал мальчишку. У одного из солдат началось кровотечение из раны, и ещё двое с ночи горят.

— Я с тобой.

— Нет.

— Да.

— Люция, ты нужна здесь.

— А ты нужен везде, как я посмотрю.

— Это не аргумент.

— Это именно аргумент.

Мы смотрели друг на друга всего несколько секунд, но мне хватило, чтобы понять: он не уступит не потому, что хочет мной командовать, а потому что и сам висит на последней нитке между долгом, страхом и бессонницей. И если я сейчас начну спорить всерьёз, мы просто потеряем время, которого у нас нет.

Я резко развернулась к буфету, вытащила последние чистые бинты, пузырёк карболки, ножницы, пару свёртков марли и сунула всё ему в руки.

— Тогда хотя бы возьми это. И скажи Аркадию, что я приду, как только Фогель снова посмотрит отца. Если он будет возражать — пусть сам попробует меня остановить.

На этот раз Михаэль действительно улыбнулся. Устало, коротко, но по-настоящему.

— Передам дословно.

Он уже шагнул к двери, когда я окликнула его:

— Михаэль.

Он обернулся.

Я хотела спросить совсем не то, что сорвалось с языка. Хотела спросить, что именно сказал ему отец. Хотела снова посмотреть в его лицо и поймать ту трещину, которая появилась вчера после разговора в кабинете. Хотела заставить его признаться, что мне не почудилось, что между ними действительно встало нечто страшное и необратимое.

Но вместо этого сказала только:

— Не геройствуй.

Он смотрел на меня секунду-другую. Потом ответил очень тихо:

— Поздно просить об этом нас обоих.

И ушёл в дождь.

Я осталась стоять у двери, слушая, как стихает звук его шагов на мокром крыльце.

Потом глубоко вдохнула, прижала к груди стопку чистых полотенец и пошла наверх — туда, где отец снова кашлял за тонкой дверью спальни, где на письменном столе ждали его записи, а за окнами Лихтенбург продолжал медленно тонуть в собственном страхе, сырости и апрельской серой воде.

Подниматься к отцу после завтрака я не стала только потому, что уже знала, что увижу: влажный жар на его лице, стакан воды на тумбочке, нетронутый бульон и тот упрямый блеск в глазах, с которым он продолжал считать себя врачом, а не больным.

Дом теперь жил вокруг его лихорадки, как госпиталь — вокруг тяжёлого пациента: тише ходили, говорили вполголоса, прислушивались к кашлю за дверью, к шагам на лестнице, к каждому внезапному звуку. И, наверное, именно поэтому выйти на улицу оказалось легче, чем снова открыть дверь в кабинет и убедиться, что за то короткое время, пока я стояла на кухне, ему не стало лучше.

***

Дождь шёл с самого утра — не ливнем, а той холодной, въедливой моросью, которая умеет пропитывать город насквозь, не поднимая шума. Она висела над Лихтенбургом серой вуалью, стекала с крыш, тянулась по камню площади мутными прожилками, оседала на лицах, воротниках, перчатках. Казалось, даже воздух в эти дни утратил силу дышать полной грудью и теперь лишь медленно просачивался в лёгкие, сырой, тяжёлый, чужой.

Город менялся у меня на глазах, и чем дольше я на него смотрела, тем яснее понимала: болезнь убивает не только тела.

Она меняет повадки. Голоса. Память. Способ смотреть друг на друга.

Когда всё только начиналось, Лихтенбург сопротивлялся, как человек, которому объявили дурную весть, а он не желает её принять. Люди спорили, требовали, возмущались, выдумывали разумные объяснения, искали виноватых, кричали на врачей, на ратушу, на солдат, на сам воздух, в котором, как им казалось, уже разлилась угроза. Это был страх, ещё способный двигаться, биться, швыряться словами.

Теперь город вступал в другую пору своего горя.

Он больше не спорил — он выдыхался.

На рыночной площади всё ещё выстраивались очереди, но уже без прежнего шума. Люди стояли молча, кутаясь в мокрые воротники, и только изредка переступали с ноги на ногу, словно берегли силы даже на раздражение. Похоронный колокол, который ещё неделю назад заставлял женщин креститься, а мужчин оборачиваться к собору, теперь почти никто не замечал. Он просто вплетался в утро — как скрип телеги, как кашель за стеной, как плеск воды под водостоком.

Лихтенбург переживал смерть так же, как переживает её человек: сперва отказывался верить, потом яростно искал виноватых, а теперь добрался до той страшной усталости, за которой уже не остаётся ни злости, ни слёз. Только притуплённое ожидание следующего удара.

И, пожалуй, именно это пугало меня сильнее всего. Потому что в гневе ещё была жизнь.

Я шла через площадь одна, прижимая к груди корзину с чистыми бинтами, куском мыла, маленьким свёртком сушёного тимьяна и бутылкой уксусной воды. Михаэль остался у Луки — сперва почти силой заставил меня хотя бы на час выйти из дома, отнести в церковное крыло обещанные припасы и проведать солдат, а заодно узнать, не добыл ли кто-нибудь ещё свечей или угля. Я упрямилась недолго. После ночи, проведённой у отцовской постели, после его жара, ломкой сухой речи и той страшной усталости, с которой он уже не пытался даже притворяться бодрым, любое движение казалось полезнее неподвижности.

Дом к утру совсем выстыл. Лука то впадал в короткое забытьё, то вновь приходил в себя, требовал воды, пытался встать, спрашивал о госпитале и раздражался, если я или Михаэль удерживали его в постели. И хотя он всё ещё не позволял мне произнести это вслух, мы оба понимали: я вижу перед собой не просто измученного врача, а больного человека, у которого хватает знаний, чтобы знать цену каждому новому симптому.

От этих мыслей у меня ломило виски.

Я почти не замечала, как пересекла половину площади. Только когда порыв ветра швырнул мне в лицо мокрую прядь волос, я остановилась под навесом закрытой лавки, чтобы перехватить корзину поудобнее и вытереть рукавом глаза.

— Гляди-ка, — раздался сбоку хриплый мужской голос. — Маленькая госпожа Вайс бродит без своей свиты.

Я вздрогнула и резко обернулась.

Под навесом, у стены лавки, стояли двое мужчин. Оба были мне смутно знакомы — не по именам, а по лицам, какие видишь десятки раз в церкви, на рынке, у булочной, не запоминая, откуда именно. Один, постарше, с одутловатым лицом и всклокоченной рыжеватой бородой, привалился плечом к столбу. Второй, моложе, сутулый, с воспалёнными глазами и мокрой чёлкой, сидел на перевёрнутом ящике, сжимая в руке бутылку, завёрнутую в бумагу. Даже на расстоянии от них пахло дешёвым спиртом, и тем затхлым отчаянием, которое оседает на людях, давно не спавших трезвыми.

Я узнала старшего. Его жена умерла три дня назад в лазарете при монастыре. Младший потерял в одну неделю мать и сестру.

Ещё месяц назад мне, наверное, стало бы их жаль. Сейчас мне стало только холоднее.

— Дайте пройти, — сказала я, крепче прижав к себе корзину.

— А мы разве не даём? — старший ухмыльнулся так, что в этой улыбке не было ни веселья, ни добродушия — только воспалённая, злая пустота. — Мы просто здороваемся. Разве приличные люди больше не разговаривают с соседями?

Я шагнула в сторону, намереваясь обойти их по краю навеса, но младший уже поднялся с ящика и, покачнувшись, преградил мне путь.

— Соседями, — повторил он и коротко хохотнул. — Слышал? Мы, оказывается, соседи. А я-то думал, у доктора Вайса и его девочки соседями бывают только священники да офицеры.

— Уберите руку.

Я сама не заметила, когда он успел схватить меня за рукав. Пальцы вцепились в шерсть пальто чуть выше локтя — не слишком сильно, но достаточно, чтобы меня пробило мгновенным, животным отвращением.

— Я сказала, убери руку.

— А если не уберу? — он наклонился ближе, и я почувствовала на лице его кислое, винное дыхание. — Что тогда? Позовёшь своего святого попика? Или солдат? Они у тебя теперь вместо сторожевых собак, да?

Старший снова засмеялся — коротко, сипло.

— Не трогай её слишком грубо. Госпоже не понравится. А госпожа у нас, говорят, теперь почти врач. Лечит травками, носит маску, смотрит так, будто уже знает, кто из нас умрёт первым.

Я дёрнула рукой, но хватка стала только крепче. Корзина опасно качнулась, ударившись о моё бедро.

— Отпустите.

— А где твой отец, девочка? — спросил старший, и в голосе его вдруг проступило что-то особенно мерзкое — не насмешка даже, а боль, нашедшая себе самый гнилой выход. — Всё ещё спасает чужих? Или уже не отличает, кого хоронить первым — своих или чужих?

У меня на мгновение потемнело в глазах.

— Отпустите меня, — повторила я тише, потому что воздух вдруг застрял в горле.

Он, должно быть, уловил этот надлом. Увидел, что задел. И потому шагнул ближе.

— А может, ты нам тоже что-нибудь посоветуешь? — проговорил он, наклоняясь ко мне. — Может, у тебя есть отвар и от того, что дом пустой, а мёртвые снятся по ночам? Или от того, что живым почему-то достаётся еда, а моим — нет?

Я отступила на шаг, но младший всё ещё держал меня за рукав, и движение вышло дёрганым, жалким. Внутри всё сжалось от ярости — не только на них, но и на себя за этот внезапный, непрошеный страх. За то, как отчётливо я вдруг почувствовала собственную хрупкость: маленький рост, занятые корзиной руки, пустую площадь, окна домов вокруг, за которыми наверняка есть люди, и ни одного голоса, который бы окликнул их сейчас.

Я действительно подняла глаза к окнам. И увидела. Тёмный силуэт за кружевной занавеской на втором этаже. Женщину у двери булочной, которая мгновенно отвела взгляд и скрылась внутри. Старика у аптечной витрины — он стоял, опираясь на палку, смотрел прямо на нас и… ничего не делал. Даже не окликнул. Только медленно отвернулся, словно происходящее его не касалось.

В этот миг мне стало страшнее, чем от чужих рук. Не потому, что меня могли ударить. А потому, что весь этот город, ещё недавно называвший себя приличным, набожным, добрым, теперь осознанно выбирал не видеть.

Младший дёрнул меня ближе к себе.

— Не смотри по сторонам, барышня, — пробормотал он. — Никому сейчас нет до тебя дела.

Я ударила его корзиной почти не думая. Не слишком сильно — тяжести в ней было недостаточно, чтобы свалить мужчину, — но достаточно, чтобы он выругался и разжал пальцы. Свёрток с бинтами полетел на мокрый камень, бутылка внутри корзины звякнула о край.

— Ах ты дрянь—

Он рванулся ко мне снова, и именно в этот момент над площадью раздался резкий, чужой, военный окрик:

— Руки убрал!

Голос прозвучал так, что оба мужчины обернулись мгновенно.

Аркадий Ротт стоял в нескольких шагах от нас, мокрый от дождя, в длинном полевом плаще, с фуражкой, сдвинутой чуть на затылок. По обе стороны от него — двое солдат, совсем молодых, но уже с тем каменным выражением лиц, которое приходит не от возраста, а от слишком долгой близости к крови и приказам. Аркадий не кричал. И, может быть, именно поэтому его голос прозвучал страшнее крика.

Он подошёл ближе, и я впервые за всё время по-настоящему увидела его лицо. Не усталое, не ироничное, не сдержанно-насмешливое, каким привыкла его знать, а жёсткое, выхолощенное до предела.

— Я сказал, — повторил он, глядя на младшего так, будто выбирал, за какой именно шиворот отшвырнуть его первым, — убрал руки. Или мне объяснить иначе?

— Мы просто разговаривали, — пробормотал старший, мгновенно утратив половину своего пьяного пыла. — Это недоразумение.

— Недоразумение? — Аркадий шагнул ещё ближе. — Я, должно быть, ослышался. Мне показалось, что двое взрослых мужчин решили поразвлечься на площади, хватая девочку, пока весь ваш доблестный городок прячется за ставнями.

На страницу:
13 из 15