
Полная версия
Мессия
Младший, всё ещё тяжело дыша, дёрнул плечом.
— Это не ваше дело, господин офицер.
Аркадий даже не повысил голоса. Просто ударил. Не кулаком — ладонью в грудь, резко, коротко, с такой силой, что мужчину отбросило к стене лавки. Тот ударился спиной о дерево и едва удержался на ногах. Один из солдат тут же шагнул вперёд и встал между ним и мной, второй схватил старшего за плечо, когда тот дёрнулся было вмешаться.
— Моё дело, — очень спокойно произнёс Аркадий, — начинается там, где вы окончательно забываете, что такое человек.
Над площадью повисла тишина — та самая, страшная, липкая, которая собирается вокруг скандала, когда свидетели вдруг понимают, что спрятаться уже не удастся.
Аркадий обвёл взглядом окна, двери лавок, людей под навесами — всех, кто видел и молчал.
И тогда заговорил громче. Не для этих двоих. Для всех.
— Вы хотите знать, до чего дошёл ваш город? — произнёс он. — Вот до этого.
Никто не шелохнулся.
— Женщину хватают посреди площади, а вы прячетесь за шторами. Девчонка идёт одна с бинтами и лекарствами для ваших же больных, а двое пьяных подонков решают выместить на ней своё горе — и ни один из вас не делает ни шага.
Он говорил негромко, но каждый звук долетал до дальнего края площади, потому что люди слушали, затаив дыхание.
— Вы боитесь чумы, солдат, крови, чужого кашля, — продолжил он. — Но, похоже, совсем перестали бояться того, во что сами себя превращаете.
Старший опустил голову. Младший, прижимая ладонь к груди, смотрел в землю. Аркадий перевёл взгляд на них.
— На фронте люди звереют от крови, — сказал он уже тише. — А вам, выходит, достаточно дождя, голода и трусости.
Он замолчал. По площади прокатился только шелест дождя по навесам. Никто не возразил. Никто не попросил прощения. Никто даже не попытался помочь мне поднять рассыпавшиеся бинты.
И от этого у меня внутри что-то сжалось сильнее, чем от чужой хватки на рукаве.
Один из солдат молча нагнулся, поднял с мокрого камня мой свёрток и отряхнул его от грязи. Второй поставил на место корзину, которая опрокинулась к моим ногам. Аркадий повернулся ко мне, и только теперь его лицо чуть смягчилось.
— Вы ранены?
— Нет, — ответила я слишком быстро. Голос прозвучал чужим. — Нет… всё в порядке.
Он посмотрел на меня так, что стало ясно: не верит ни одному слову. Но спорить не стал.
— Я провожу вас до церковного крыла.
— Не нужно, господин Ротт. Я—
— Нужно, — отрезал он. Не резко, но так, что спорить расхотелось сразу. — И не ради приличий, а потому что сегодня я уже достаточно насмотрелся на вашу площадь.
Я сжала зубы, чтобы не сказать какую-нибудь глупость вроде «я сама дойду». Не потому, что не могла. А потому, что если бы сейчас кто-нибудь ещё раз коснулся меня с участием, а не с грубостью, я, пожалуй, позорно расплакалась бы прямо под дождём.
Поэтому я только кивнула.
Мы шли молча. Солдаты остались позади, а Аркадий нёс мою корзину так, будто это было самым естественным делом на свете. Дождь барабанил по его плащу, по крышам, по камню мостовой. Я шла рядом, не поднимая глаз. Рукав пальто в том месте, где в меня вцепились чужие пальцы, казался грязным, тяжёлым, почти чужим.
— Простите, — произнесла я наконец, сама не зная зачем.
Он повернул голову.
— За что именно?
— За это. За то, что вам пришлось…
— Остановить двух пьяных идиотов? — сухо закончил он за меня. — Поверьте, фройляйн Вайс, на фоне последних недель это была далеко не самая неприятная часть моего утра.
Я всё-таки взглянула на него. В уголках его рта мелькнула тень усталой усмешки, но глаза оставались серьёзными.
— Вы дрожите, — заметил он.
— Мне не холодно.
— Разумеется, — кивнул он. — Тогда, вероятно, это исключительно от возмущения моей компанией.
Я невольно выдохнула что-то похожее на смешок — короткий, почти болезненный. Он услышал и, кажется, счёл это хорошим знаком, потому что дальше заговорил уже мягче:
— Вы не виноваты в том, что произошло.
— Я знаю.
— Правда?
Я помолчала.
— Нет, — призналась я наконец. — Пока не очень.
Он кивнул так, будто иного ответа не ожидал.
— Это пройдёт не сразу, — сказал он. — Но пройдёт. Главное — не дайте им украсть у вас больше, чем одну дурную сцену на площади.
Я хотела спросить, откуда в нём такая уверенность. Сколько он сам видел на войне вещей, после которых человеку приходилось буквально собирать себя обратно по частям. Но в этот момент мы уже подошли к церковному крылу, где под навесом стояли сестра Агнес и рыжеволосый санитар Отто, сортируя какие-то свёртки с бельём.
Сестра Агнес увидела меня первой — и тут же нахмурилась.
— Фройляйн Вайс, вы промокли до нитки. Господи, да вы бледнее простыни. Что случилось?
— Ничего, — почти машинально ответила я.
Аркадий коротко посмотрел на меня, но, к моему облегчению, не стал опровергать. Лишь передал корзину сестре и негромко сказал:
— По дороге сюда возникло небольшое недоразумение на площади. Думаю, горячий чай и сухое помещение будут сейчас полезнее любых расспросов.
Сестра Агнес поджала губы так, что стало ясно: расспросы всё равно будут. Но сперва она, к счастью, действительно взяла меня за локоть и увлекла внутрь.
В маленькой перевязочной пахло мокрой шерстью, ладаном и травами. Кто-то сушил у печи бинты. На длинном столе стояли кружки, ступка с растёртыми листьями, несколько пузырьков с настойками и таз с водой. Здесь было тесно, душно и по-своему живо — не как на площади, где люди медленно учились не чувствовать, а как в улье, где каждый всё ещё пытался хоть что-то делать.
— Садитесь, — приказала сестра Агнес, стягивая с меня мокрые перчатки. — И не вздумайте говорить, что у вас нет времени. У вас вид человека, который вот-вот упадёт.
— Я принесла бинты и спирт—
— Принесли. Прекрасно. Теперь сядьте.
Я подчинилась скорее от усталости, чем от послушания. И только тогда заметила, что у дальней койки стоит молодая сестра Марта, та самая, которой два дня назад я почти силой всучила свой настой тимьяна, мать-и-мачехи и сосновых почек, заставив хотя бы у нескольких тяжело кашляющих больных попробовать его вместо одной только горячей воды.
Она смотрела на меня так странно, что я не сразу поняла смысл этого взгляда.
— Фройляйн Вайс, — сказала она вдруг, быстро подходя ближе, — я как раз хотела вас найти.
Я машинально напряглась.
— Что-то случилось?
— Случилось, — Марта кивнула, и на её измученном лице впервые за всё утро мелькнуло что-то, похожее на живое возбуждение. — Ваш отвар и травы для окуривания. Они… кажется, действительно помогают.
Я моргнула, не сразу уловив смысл слов.
— Что?
— Мы давали его пятерым из тех, кто совсем задыхался ночью, — торопливо заговорила она. — У троих после него ослабли приступы кашля. Один старик, что двое суток не мог толком лежать от удушья, впервые уснул почти на три часа. У мальчика из южного квартала стало меньше хрипов, и он смог выпить бульон, не захлёбываясь. Это не чудо, конечно, — она тут же спохватилась, будто боялась сказать лишнее, — но им правда легче. И доктор Хартманн просил передать… просил узнать точнее, как вы рассчитывали пропорции. Он хочет попробовать давать его и другим.
Я смотрела на неё, чувствуя, как слова доходят до меня с какой-то странной, запоздалой болью. Будто кто-то стучал в дверь, а я всё не могла понять, что это именно ко мне.
— Вы уверены? — спросила я почти шёпотом.
— Да, — Марта улыбнулась устало, но по-настоящему. — Господи, да если бы вы видели лицо Хартманна, когда он понял, что старик Грубер впервые за ночь уснул без удушья… Я, кажется, не видела его таким с начала эпидемии.
Я опустила глаза на собственные руки.
Пальцы всё ещё дрожали — от холода, от злости, от того, что случилось на площади. На рукаве пальто темнело мокрое пятно там, где меня держали - синяки. Внутри всё ещё жило мерзкое ощущение чужой хватки, и мне казалось, что сколько ни мой кожу, оно не уйдёт сразу.
Но где-то рядом с этим — очень тихо, очень осторожно — поднималось другое чувство.
Не радость даже. Не гордость. Что-то более хрупкое и отчаянное. Надежда.
Как будто мир только что с силой ткнул меня лицом в собственную беспомощность, а теперь вдруг, почти извиняясь, протянул обратно маленький, тёплый кусочек меня самой — той, которую я боялась потерять.
Той, что умела думать. Замечать. Сопоставлять. Пробовать. Не просто бояться болезни, а искать, чем можно облегчить её ход хотя бы на одну ночь, хотя бы на несколько часов, хотя бы для пяти человек.
Я медленно подняла голову.
— Пропорции я запишу, — сказала я. Голос всё ещё был глухим, но уже не таким надломленным. — И ещё… если у вас есть анис или корень солодки, можно попробовать усилить отхаркивающий эффект. Не у всех, конечно. У тех, у кого нет рвоты и сильной слабости желудка.
Марта кивнула так быстро, будто боялась забыть хоть слово.
— Я принесу бумагу.
Когда она ушла, сестра Агнес, до этого молча возившаяся у стола с чайником, подошла ко мне и поставила передо мной кружку.
— Вот, — сказала она, и в её суровом голосе послышалось нечто вроде сдержанной ласки. — Пейте. И не вздумайте сейчас умалять собственную заслугу, фройляйн Вайс. В этом доме и без вас хватает людей, которые слишком хорошо умеют обесценивать себя.
Я взяла кружку обеими руками. От горячего металла сразу защипало ладони.
За окном всё так же шёл дождь. На площади, вероятно, уже разошлись свидетели утренней сцены, солдаты снова занялись своими ранеными, а двое пьяных мужчин, возможно, даже не вспомнили бы к вечеру, что именно сделали. В городе по-прежнему умирали люди. Лука лежал дома в лихорадке. Михаэль, наверное, в эту минуту снова спорил с ним из-за воды, покоя и постели.
Ничего не стало легче. Но впервые за это утро мне показалось, что я возвращаюсь домой не с пустыми руками.
***
К дому я возвращалась почти бегом, хотя дождь к тому времени не только не стих, но, кажется, стал ещё гуще — мелкий, колючий, бьющий в лицо с таким упорством, словно хотел загнать в землю и меня, и весь Лихтенбург. Корзина в руках тянула вниз, но теперь её тяжесть уже не казалась мне обузой. Наоборот — в ней было что-то успокаивающее. Свёртки сушёного тимьяна, сосновые почки, анис, бутылочка спирта, кусок камфоры, холщовый мешочек с полынью и можжевельником для окуривания — всё это вдруг обрело смысл, который ещё утром казался почти смешным на фоне отцовской температуры, переполненного госпиталя и чужой смерти, расползавшейся по городу, как сырость по стенам.
Я знала, что одного отвара недостаточно. Что окуривание не остановит болезнь, если она уже пустила корни в крови. Что все наши знания пока больше напоминают ощупывание стен в темноте, чем лечение.
И всё же после слов сестры Марты, после рассказа о старике, впервые уснувшем без удушья, и о мальчике, сумевшем проглотить бульон, во мне упрямо шевельнулось то, чему я не решалась дать имя. Этого было мало для победы. Но, может быть, достаточно, чтобы вернуться с ним к отцу.
Дом встретил меня тишиной, в которой теперь уже не было вчерашней пустоты. Она стала другой — более напряжённой, настороженной, будто сами стены прислушивались к каждому звуку из комнаты Луки.
Я едва успела закрыть за собой дверь, как из глубины коридора появился Михаэль. На нём не было ни сутаны, ни пальто — только тёмная рубашка с закатанными рукавами и жилет, надетый кое-как, словно он в спешке накинул первое, что попалось под руку. Он явно не отходил от Луки ни на шаг.
— Ты промокла, — сказал он сразу, быстро подходя ко мне. — Господи, Люция, я просил тебя взять второй плащ.
— Я взяла капюшон, — отмахнулась я, стягивая мокрые перчатки и уже протискиваясь мимо него в сторону кухни. — Где отец?
— В кабинете. Температура снова поднялась, но сейчас он в сознании. Пытался спорить со мной о том, что ему нужно в госпиталь, а не в постель.
— Значит, силы ругаться ещё есть. Это хороший знак.
Я уже говорила быстрее, чем думала. Снимала с корзины промокшую салфетку, раскладывала на столе травы, встряхивала бумажные свёртки — и слышала в собственном голосе ту лихорадочную бодрость, которая рождается из страха, наконец-то получившего хоть какую-то работу.
— Михаэль, послушай. Отвар помогает. Правда помогает — не чудом, не всем сразу, но у нескольких стало легче дыхание, они спали ночью. Сестра Марта сама сказала, а Хартманн просил пропорции. Если у отца сейчас такой же тяжёлый кашель и этот спазм в груди, мы можем попробовать. И ещё я взяла полынь с можжевельником, можно окурить комнату, хотя бы воздух станет суше и—
Я оборвалась, потому что Михаэль, который до этого молча снимал с меня мокрый шарф, вдруг замер и взял меня за предплечье.
Точнее — почти взял. Его пальцы коснулись рукава очень осторожно, будто он боялся причинить боль, а затем ткань чуть сдвинулась, открывая кожу выше запястья.
Там уже проступили синевато-багровые пятна — грубые, неровные следы чужой хватки.
Он ничего не сказал. Только поднял на меня глаза.
И в этой тишине, короткой, почти невыносимой, я с удивлением поняла, что мне легче снова рассказывать о болезни, чем об этом.
— Это ерунда, — проговорила я слишком быстро. — На площади были двое пьяных идиотов, Аркадий их разогнал, всё уже закончилось, правда, это совершенно неважно, потому что, Михаэль, если у отца получится уснуть хотя бы на пару часов без удушья—
— Люция.
Он произнёс моё имя очень тихо. Но так, что я всё-таки замолчала.
— Кто тебя трогал?
— Михаэль, не начинай, — я нервно дёрнула плечом и потянулась за мешочком с травами, только бы снова занять руки. — Я же сказала, всё уже кончилось. Они были пьяны, им было на кого вылить своё горе, на площади таких теперь половина города. Аркадий и солдаты вмешались, и всё. Не нужно делать из этого—
— Не нужно делать из этого что?
Я впервые за весь день услышала в его голосе не привычное спокойствие, не сдержанную твёрдость, а что-то совсем другое — низкое, напряжённое, почти сорвавшееся. Не громкость, нет. Хуже. Ту интонацию, за которой уже стоит слишком большое усилие не повысить голос.
Я подняла на него глаза.
Он стоял очень прямо, словно любое лишнее движение сейчас могло разрушить ту хрупкую плотину, за которой он пытался удержать себя. Взгляд его больше не был мягким, заботливым или усталым. В нём появилось то страшное, почти оглушительное внимание, с которым человек смотрит на чужую рану, если понимает, что не успел её предотвратить.
— Из чего именно, Люция, я не должен делать событие? — спросил он ещё тише.
— Из того, что двое пьяных мужчин схватили тебя посреди площади, пока меня не было рядом? Или из того, что ты сейчас стоишь передо мной и говоришь об этом так, будто речь идёт о грязном подоле, а не о тебе?
Я сглотнула.
— У нас отец болен, — сказала я, уже не так уверенно. — И если этот отвар действительно облегчит ему дыхание, то какая разница, кто там схватил меня за рукав? Михаэль, это… это просто мерзкий случай, не более того. Я не хочу сейчас думать о них. Я хочу думать о том, как помочь Луке.
Он смотрел на меня ещё несколько секунд — так пристально, что я почти физически чувствовала, как в нём борются два желания: продолжить расспрашивать и заставить меня всё рассказать или, наоборот, оставить эту тему, потому что прямо сейчас у нас действительно был человек, который нуждался в помощи больше, чем в чужом праведном гневе.
Победило второе. Но не до конца.
Он медленно выпустил мой рукав, провёл ладонью по лицу, будто хотел стереть с него собственные эмоции, и кивнул — коротко, резко.
— Хорошо, — сказал он. — Хорошо. Сначала Лука.
Я облегчённо выдохнула, хотя сама не знала, от чего именно — оттого, что он уступил, или оттого, что не успел договорить всё то страшное, что стояло у него в глазах.
Мы вместе собрали всё необходимое и пошли в кабинет.
Лука лежал на диване, который ещё утром категорически отказался считать постелью для больного. Теперь он уже не спорил.
Одеяло было сбито к ногам, рубашка распахнута у горла, волосы прилипли к влажному лбу. Лицо отца осунулось так, будто за одну ночь он постарел на несколько лет: резче обозначились скулы, потемнели круги под глазами, а в уголках рта появилась та усталая жёсткость, которую я обычно видела у него только после многочасовых операций, когда он забывал есть, пить и вообще помнить о том, что у него есть собственное тело. Но сейчас в этом лице было ещё кое-что новое — не просто усталость, а та страшная прозрачность, которая приходит к человеку, когда болезнь начинает выжигать его изнутри.
Он открыл глаза, услышав наши шаги. И, увидев у меня в руках травы, даже попытался улыбнуться.
— Что это у нас? — хрипло спросил он. — Лихтенбургская ведьма возвращается с добычей?
— Если вы сейчас же не перестанете шутить, я заставлю вас выпить всё содержимое этой корзины, — сказала я и поставила свёртки на стол с такой решимостью, будто от этого зависел не только его кашель, но и судьба всего мира.
Лука тихо выдохнул — то ли смешок, то ли болезненный вздох.
— Вот теперь узнаю свою дочь.
Я подошла ближе и, не спрашивая разрешения, приложила ладонь к его лбу. Он всё ещё был горячим, но не так, как ночью — жар будто ушёл глубже, перестал пылать на коже и вместо этого осел в груди, в сухом, надсадном дыхании, которое каждый раз будто царапало его изнутри.
— Я принесла травы, — сказала я уже мягче. — Сестры попробовали мой отвар на больных с удушающим кашлем. У нескольких стало легче, один даже уснул на несколько часов. Я хочу сварить его и вам. А ещё окурить комнату полынью и можжевельником. И прежде чем вы скажете, что это всё шарлатанство, напоминаю: вы сами однажды учили меня, что врач обязан хвататься за любую разумную возможность, пока у него нет лучшей.
Он долго смотрел на меня. Потом перевёл взгляд на Михаэля, словно ища в нём подтверждение тому, что я не просто упрямая девчонка, вбившая себе что-то в голову, а человек, которого стоит хотя бы выслушать.
Михаэль, до этого молча стоявший у двери, сделал шаг вперёд.
— Я бы на вашем месте согласился, профессор, — сказал он спокойно. — Во-первых, потому что выбора у вас всё равно нет. Во-вторых, потому что фройляйн Вайс сейчас в том настроении, когда легче уступить сразу, чем спорить.
Лука слабо усмехнулся, и в этой усмешке было столько усталой нежности, что у меня вдруг защипало глаза.
— Сговорились, — пробормотал он. — Оба.
— Разумеется, — сухо отозвался Михаэль.
— Тогда, видимо, мне остаётся только сдаться на милость домашнего консилиума.
Я помогла ему приподняться, подложила под спину подушку, придержала стакан с водой, пока Михаэль разводил в тазу горячую воду для компресса. Мы двигались по комнате так слаженно, будто много лет только этим и занимались: я знала, где у отца хранятся чистые ложки, Михаэль без слов подал мне плед, когда заметил, что Лука зябнет, я только кивнула — и он уже подкладывал одолженные поленья в камин, стараясь выжать из него остатки тепла.
Лука наблюдал за нами из-под полуопущенных век. И чем дольше смотрел, тем яснее я видела в его лице не тревогу, а что-то иное — тёплое, почти болезненно-тёплое.
Гордость.
Не за нашу силу — слишком хорошо он знал, сколько в этой суете страха и отчаяния. Но, кажется, именно это и трогало его сильнее всего: то, что мы оба всё равно не отступали. Оставались рядом. Пытались удержать его, дом и самих себя на плаву, даже когда сил почти не оставалось.
Когда отвар наконец закипел, комната наполнилась терпким, влажным запахом трав — горьковатым, лесным, чуть смолистым. Я добавила тимьян, немного аниса, сосновые почки, осторожно размешала настой и дала ему настояться под крышкой. Затем Михаэль зажёг в металлической чаше сухую полынь с можжевельником, и скоро по кабинету пополз лёгкий сизый дым, не едкий, а пряный, с тем особым запахом, который бывает в старых монастырских садах после дождя.
Лука сделал несколько глотков отвара, морщась от горечи, но без привычных возражений.
— Если это не поможет, — хрипло сказал он, откидываясь на подушку, — я завещаю похоронить себя с мыслью о том, что моя дочь хотя бы пыталась меня отравить из любви.
— Не дождётесь, — отрезала я, укрывая его пледом. — Вы ещё слишком нужны мне, чтобы я позволила вам умереть только ради красивой реплики.
На этот раз он не ответил сразу. Только протянул руку и сжал мои пальцы — горячо, слабо, но осознанно.
— Я знаю, Люци, — произнёс он почти шёпотом. — Знаю.
Мне пришлось отвернуться к столу, будто я была слишком занята чашками и травами, чтобы смотреть ему в лицо.
Михаэль заметил это.
— Я помогу вам на кухне, — сказал он так буднично, что Лука, кажется, даже не уловил в этой фразе никакого подтекста. — Нужно ещё разогреть воду.
Я кивнула и вышла за ним, прихватив пустую миску, лишь бы занять руки. Дверь кухни едва закрылась за нами, как он резко развернул меня к себе. Не грубо. Но так быстро, что я не успела ни удивиться, ни возразить.
— Покажи руку.
— Михаэль—
— Люция.
Я знала этот тон. В нём было что-то слишком личное, слишком обнажённое, чтобы притворяться, будто я не понимаю, о чём идёт речь.
Я молча закатала мокрый рукав чуть выше. Синяки проступили ещё ярче.
Он выдохнул сквозь зубы — едва слышно, но так, что у меня самой сжалось сердце. Осторожно, почти невесомо коснулся кожи кончиками пальцев, не дотрагиваясь до самих пятен, словно боялся сделать больнее.
— Они тебя напугали? — спросил он.
Не «что они сделали», не «кто это был», не «почему ты не позвала на помощь». А именно это. Напугали ли. Я опустила глаза.
— Да, — призналась честно. — На мгновение. Не они даже… не совсем они. А то, что никто не вмешался. Что все видели и просто… отвернулись.
Он прикрыл глаза.
И когда снова посмотрел на меня, в его лице уже не было той жёсткой, ледяной собранности, с которой он сдерживал себя у Луки. Осталась только живая, почти мучительная боль.
— Господи, Лютик, — выдохнул он, и это прозвучало так, будто ему самому трудно дышать. — Если бы я знал…
— Но ты не знал, — мягко сказала я. — И ты не можешь быть везде. Правда, не можешь. Я не хочу, чтобы ты сейчас корил себя за то, что произошло на площади, когда у нас отец горит от жара, солдаты кашляют кровью, а Конрад, вероятно, снова пытается спасти полгорода одной молитвой и ведром святой воды. Я жива. Всё уже прошло. А у нас есть шанс помочь Луке. Разве это не важнее?
Он слушал меня, но я видела: слова не доходят до него полностью. Точнее, доходят — и всё равно не убеждают.
— Я знаю, что не всесилен, — тихо сказал он. — Я твержу себе это каждый день. Когда умирает кто-то, кого я не успел отпеть. Когда солдату не хватает рук, лекарств, времени. Когда Лука кашляет так, будто разорвёт себе грудь, а я стою рядом и не могу сделать ничего, кроме стакана воды и холодного компресса. Я знаю, что не всесилен. Но это знание почему-то совсем не помогает, когда речь идёт о тебе… - Последние слова прозвучали шёпотом.
Я подняла голову. Он смотрел прямо на меня — без своей обычной осторожности, без спасительной полуулыбки, без попытки спрятать то, что чувствует. И от этого во мне на мгновение стало так тихо, что я перестала слышать даже дождь за окнами.
— Михаэль…
— Нет, послушай меня, — он шагнул ближе, и я впервые за всё время не увидела в этом ни тени братской снисходительности, ни привычной дружеской мягкости. Только человека, который слишком долго держал себя в руках и наконец перестал притворяться, что ему всё равно удаётся сохранять нужную дистанцию. — Я понимаю, что у нас нет права разваливаться от каждого удара. Я понимаю, что тебе сейчас нужен врач, а не исповедник и не сумасшедший, который готов перевернуть полгорода из-за нескольких синяков. Но если ты ещё хоть раз попытаешься сказать мне, что подобное — ерунда, я, вероятно, впервые в жизни нарушу сразу несколько заповедей подряд.
Я уставилась на него, а потом — совершенно не вовремя, совершенно неуместно — почувствовала, как у меня дрогнули губы.
— Это угроза? — спросила я севшим голосом.
— Это признание собственного скверного характера.
И в следующую секунду он просто притянул меня к себе.
Не осторожно, как ночью, когда в этом было столько стеснённой нежности. Не поверхностно, не «для утешения». А так пылко, крепко и жадно, будто всё это время держался на одной только силе воли и наконец позволил себе хотя бы один честный порыв. Я буквально врезалась щекой ему в грудь, уткнулась лбом в тёплую ткань рубашки и услышала, как бешено колотится его сердце — не спокойное, не размеренное, а такое же сбившееся, как моё.
Его ладонь легла мне на затылок, вторая — между лопаток, и он прижал меня к себе ещё крепче, словно хотел отгородить не только от площади, но и от самого воспоминания о ней.



