Мессия
Мессия

Полная версия

Мессия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
17 из 18

Фогель осторожно ввёл длинный изогнутый кровоостанавливающий зажим в глубину раневого канала, стараясь не расширять его сильнее необходимого, после чего медленно разжал бранши инструмента, освобождая место для дренажной трубки. Та, скользнув следом за металлом, исчезла между рёбрами почти без сопротивления и осталась внутри грудной клетки, где теперь должна была непрерывно выводить наружу не только воздух, но и кровь, которая неизбежно продолжала скапливаться возле повреждённого лёгкого.

— Следите за пузырьками, — негромко произнёс Фогель, не поднимая головы. — Пока идут — дренаж работает.

Беккер наклонился к стеклянному сосуду почти вплотную. Поверхность раствора вздрогнула. Поднялась цепочка серебристых пузырьков. Ещё одна. Потом ещё. Лишь тогда Генрих позволил себе едва заметно расправить напряжённые плечи.

— Значит, давление снижается...

Но облегчение оказалось слишком ранним. Пульс под пальцами Эриха вдруг стал рваться. Ещё мгновение назад уверенный и частый, теперь он то исчезал совсем, то возвращался несколькими торопливыми ударами, словно сердце никак не могло решить, продолжать ему бороться или уже остановиться.

— Доктор...

Эрих поднял глаза. Фогель понял всё ещё до того, как молодой врач договорил. Он быстро перевёл взгляд на лицо солдата. Кожа становилась почти восковой. Пепельно-бледной. По вискам стекали крупные капли холодного пота, а губы, которые всего минуту назад начали понемногу розоветь, вновь приобрели тяжёлый синевато-лиловый оттенок.

— Давление падает...

— Кровотечение.

Это прозвучало не вопросом. Приговором.

Фогель снова ввёл руку в рану уже без прежней осторожности, стараясь нащупать повреждённый сосуд среди пропитанных кровью тканей. Его пальцы работали почти вслепую. Огнестрельные ранения грудной клетки всегда были коварны именно этим: пуля редко оставляла после себя ровный путь. Она рвала мышцы, меняла направление, дробила рёбра, превращая внутренности человека в беспорядок, который невозможно было предугадать.

— Расширитель.

Металл снова вошёл между рёбрами. Грудная клетка раскрылась ещё шире. Я почувствовала, как к горлу подступает тошнота.

Мышцы были аккуратно окрашены разными цветами, сосуды ложились ровными линиями, каждое лёгкое казалось почти совершенным. Всё пульсировало, кровоточило, скользило под пальцами хирургов.

— Отсос.

Сестра быстро подала стеклянную колбу с ручным аспиратором. Пока одна рука Фогеля продолжала искать источник кровотечения, другой врач осторожно удалял густую кровь, заполнявшую плевральную полость, чтобы хоть на несколько секунд открыть обзор.

— Не вижу...

— Здесь тоже нет...

Беккер покачал головой. Впервые за всё время операции в голосе Фогеля прозвучало бессилие. Он не ругался. Не повышал голоса.

Я уже видела подобные ранения на рисунках в старых хирургических атласах отца, где возле таких изображений почти всегда стояла одна и та же короткая пометка: исход неблагоприятен. Тогда мне казалось, что эти слова принадлежат прошлому, потому что современная медицина научилась бороться даже с тем, перед чем прежде опускались руки. Но сейчас, наблюдая, как доктор Фогель с таким напряжением следит за каждым пузырьком воздуха, поднимающимся по стеклянной трубке, я вдруг поняла страшную вещь: некоторые записи в старых книгах переживают не одно поколение врачей лишь потому, что до сих пор остаются правдой.

***

— Зажим, — негромко произнёс доктор Фогель.

Эрих поспешно вложил инструмент ему в ладонь.

Доктор машинально поднёс его к ране, но внезапно остановился. Несколько мгновений он молча смотрел на собственную руку так, словно не узнавал её.

— Нет... не этот...

Он осёкся. Медленно прикрыл глаза. Затем тяжело выдохнул.

— Простите... именно этот.

Никто не позволил себе даже взглянуть друг на друга.

Только тогда я впервые поняла, насколько устал человек, которого весь город привык считать непогрешимым.

— Салфетку.

Я вздрогнула. Передо мной лежал длинный инструментальный стол, заставленный десятками одинаковых белых свёртков. В первое мгновение они показались совершенно неразличимыми, и сердце болезненно ударило где-то под самым горлом.

— Левее, — спокойно подсказал Эрих, не поднимая головы.

Я быстро нашла нужную салфетку и вложила её в ладонь доктора.

Через несколько секунд прозвучало новое распоряжение:

— Крючок.

На этот раз рука сама потянулась к нужному инструменту прежде, чем разум успел назвать его.

— Хорошо, — коротко произнёс Фогель.

Он даже не посмотрел на меня. Но именно эти два слова почему-то оказались важнее любой похвалы.

Пузырьки воздуха продолжали один за другим подниматься в стеклянном сосуде. Дыхание юноши становилось всё ровнее, грудная клетка уже не вздымалась с той отчаянной судорожностью, что ещё несколько минут назад казалась предвестником неизбежной смерти. Кто-то из сестёр милосердия облегчённо выдохнул, Эрих впервые позволил себе разогнуть напряжённую спину, а доктор Фогель ещё несколько долгих секунд внимательно вслушивался в дыхание через стетоскоп.

— Кажется... — негромко произнёс он.

Он так и не успел закончить мысль.

На белую простыню медленно упала одна тёмная капля крови.

Потом ещё одна.

Следом кровь вдруг хлынула горячим густым потоком, стремительно пропитывая свежие повязки.

Несколько страшных секунд в операционной стояла полная тишина.

— Тампоны! — резко крикнул Фогель.

Всё вокруг сорвалось с места.

— Зажим!

— Свет ближе!

— Быстрее!

— Давление падает!

Руки хирургов вновь начали двигаться с отчаянной скоростью, но я уже увидела то, что раньше замечала лишь на лицах родственников в приёмном покое. Они ещё продолжали бороться. Но в глубине глаз каждого из них уже поселился страх опоздать.

— Давление...

Голос Эриха прозвучал непривычно тихо. Он уже не докладывал. Он предупреждал.

Фогель вновь опустил пальцы к лучевой артерии. Ничего.

Потом к сонной. Несколько едва ощутимых толчков. И снова пустота.

Никто больше не произносил команд. Пока доктор Фогель продолжал работать, раненый неожиданно вздрогнул всем телом. Его пальцы, до этого бессильно лежавшие вдоль туловища, судорожно сжали простыню с такой силой, что побелели костяшки, а под коротко остриженными ногтями выступила кровь. Из полуоткрытых губ сорвался тяжёлый захлёбывающийся хрип, больше похожий на попытку произнести последнее слово, чем на обычный стон боли. Под дрожащими веками беспокойно двигались глаза, словно он видел сейчас вовсе не белый потолок операционной, а что-то далёкое и дорогое ему одному — сырую линию окопов, родительский дом или лицо человека, которому уже никогда не успеет сказать, что вернулся.

— Время смерти... одиннадцать часов двадцать семь минут.

Никто не перекрестился. Никто не заплакал.

Эрих опустил голову так низко, что почти коснулся подбородком груди. Беккер молча снял окровавленные перчатки и, не глядя ни на кого, отвернулся к окну. Сестра милосердия осторожно натянула простыню на лицо юноши, делая это с той почти материнской бережностью, которую невозможно было сохранить, если бы смерть хоть когда-нибудь стала привычной.

Я больше не могла смотреть. В груди словно что-то надломилось. Я отступила назад, не заметив, как задела плечом столик с инструментами. Металл тихо звякнул, но никто даже не повернул головы. Для них операция уже закончилась.

Для меня — только начиналась. Я вышла в коридор почти на ощупь.

Холодный воздух показался неожиданно резким после душной операционной. Только оказавшись у стены, я поняла, что всё это время задерживала дыхание.

Меня трясло.

Я медленно сползла по холодной каменной кладке вниз, закрыв лицо ладонями, но слёз почему-то не было. Лишь пустота.

— Люция.

Я даже не услышала, как он подошёл. Михаэль стоял рядом всё в той же чёрной сутане, подол которой был испачкан мокрой кладбищенской землёй, словно сама смерть не отпускала его ни на шаг. Дождь успел пропитать ткань почти насквозь; тёмные волосы прилипли ко лбу, а по виску медленно стекала капля воды, но он, казалось, вовсе этого не замечал.

Он ничего не спросил. Лишь тихо опустился рядом со мной, чтобы наши глаза оказались на одном уровне.

Я долго не решалась поднять голову.

— Мы его потеряли... — наконец выдохнула я, и собственный голос показался мне чужим. — Если бы я сказала раньше... если бы заметила сразу...

Михаэль медленно покачал головой. Не торопливо. Не утешая. Так, словно прежде сам несколько раз повторил эти слова про себя.

— Нет.

Всего одно короткое слово. Но в нём не было ни жалости, ни снисхождения. Только удивительное спокойствие человека, который уже слишком много раз видел, как смерть оказывается сильнее человеческого мастерства.

— Ты увидела то, чего не увидел никто из взрослых, — произнёс он негромко. — Благодаря тебе у него вообще появился шанс.

Я закрыла глаза.

— Но он всё равно умер...

На этот раз Михаэль ответил не сразу. Я почувствовала, как он осторожно взял мои ладони в свои. Они были ледяными, а его — неожиданно тёплыми, несмотря на дождь.

Некоторое время он просто молчал.

Мне показалось, что он тоже ищет слова и никак не может их найти.

— Да, — наконец сказал он совсем тихо. — Умер.

Он не стал спорить со мной. Не попытался сделать вид, будто всё не так страшно. Не солгал. И именно поэтому мне захотелось поверить каждому следующему его слову.

Он медленно переплёл свои пальцы с моими, будто боялся, что стоит ему отпустить меня сейчас — и я рассыплюсь так же безвозвратно, как рассыпается пересохшая земля под сильным дождём.

— Господь никогда не спрашивает врача, сумел ли он победить смерть, — произнёс он почти шёпотом. — Он спрашивает только одно: сделал ли ты всё, что было в твоих силах, чтобы человек не остался один перед её лицом.

Он замолчал. Потом неожиданно опустил взгляд.

И едва слышно добавил:

— Иногда... это единственное, что вообще может сделать человек.

Последняя фраза прозвучала так странно, что я невольно посмотрела на него.

На одно короткое мгновение мне показалось, будто говорил он вовсе не обо мне.

Будто эти слова были нужны ему самому.

Но уже через секунду это ощущение исчезло.

***

Михаэль не торопил меня, словно понимал, что человеку, только что столкнувшемуся со смертью лицом к лицу, необходимо вновь научиться дышать, прежде чем сделать хотя бы несколько шагов вперёд. Лишь когда мы миновали длинный коридор с высокими стрельчатыми окнами, за которыми мутными полосами стекал непрекращающийся дождь, он осторожно поправил сползшее с моих плеч пальто, убедившись, что ворот плотно закрывает шею, а затем так же незаметно, как делал это всегда, когда думал, будто я не замечаю, взял у меня из рук медицинскую сумку.

— Она тяжёлая, — негромко произнёс он, поймав мой вопросительный взгляд. — Позволь хотя бы сегодня понести её мне.

Я не стала спорить.

В прежние дни непременно попыталась бы возразить, сказав, что прекрасно справлюсь сама, что я вовсе не ребёнок и давно привыкла носить за отцом не только инструменты, но и тяжёлые банки с перевязочным материалом, однако теперь во мне не осталось ни сил, ни желания что-либо доказывать. Мне вдруг с мучительной ясностью захотелось позволить кому-нибудь позаботиться обо мне хотя бы несколько минут — так же просто и естественно, как мы с отцом привыкли заботиться обо всех остальных.

Несколько мгновений мы молча стояли под широким каменным козырьком, ожидая, пока санитарная повозка, нагруженная новыми ранеными, въедет во двор госпиталя.

Я машинально посмотрела на лежавших внутри солдат.

Совсем недавно, быть может ещё вчера утром, каждый из них думал о возвращении домой, о письме матери, о горячем хлебе или о запахе свежескошенного сена, а теперь один, зажимая ладонями живот, глухо стонал сквозь зубы, другой неподвижно лежал с перебинтованной головой, и только грудь его едва заметно поднималась под серой шинелью, тогда как третий, совсем ещё мальчик с редкими светлыми усами, не сводил широко раскрытых глаз с дождливого неба, словно всё ещё пытался понять, в какой именно миг война успела превратить его жизнь в эту медленно покачивающуюся телегу.

Я невольно остановилась.

— Михаэль... - Он посмотрел на меня. — Мне страшно возвращаться домой.

Эти слова вырвались сами собой, и только произнеся их, я поняла, что боялась вовсе не пустых комнат, не болезни, не бессонных ночей. Я боялась увидеть на месте отца ту неподвижность, которая всего несколько минут назад навсегда застыла на лице незнакомого солдата.

Михаэль долго молчал.

Он никогда не отвечал поспешно, особенно тогда, когда понимал, что человеку нужен не совет, а правда, с которой можно будет жить дальше.

— Я знаю, — произнёс он наконец так тихо, что шум дождя едва не поглотил его голос. — И, если бы мог, я взял бы этот страх себе.

Я подняла на него глаза. Он не отвёл взгляда.

— Но есть вещи, которых Господь не позволяет разделить даже тем людям, которые любят друг друга сильнее собственной жизни. Страх перед утратой — одна из них. Каждый проходит через него сам. Всё, что может сделать другой человек, — это идти рядом, пока дорога не закончится.

Он произнёс эти слова без малейшей напыщенности, так просто, словно говорил о чём-то давно известном, выстраданном не по книгам, а собственной душой, и именно поэтому я поверила ему сразу.

Он не обещал мне, что отец непременно поправится. Не убеждал, будто сегодняшняя операция обязательно станет последней смертью, которую мне доведётся увидеть. Он лишь молча раскрыл над нами зонт, переложил тяжёлую сумку в другую руку и, легко коснувшись моей ладони кончиками пальцев, как будто спрашивая позволения, произнёс:

— Пойдём домой, Люция. Твой отец ждёт тебя.

Михаэль раскрыл над нами небольшой чёрный зонт ещё на ступенях госпиталя, и первое время я вовсе не замечала ни его, ни дождя, продолжавшего с одинаковым упорством заливать мостовые Лихтенбурга, а потому весь путь до дома прошёл для меня в каком-то странном оцепенении, где существовали лишь тяжёлый плеск воды под ногами, далёкий гул колоколов и непрерывно возвращавшееся перед глазами лицо молодого солдата, которому уже ничто на земле не могло причинить ни боли, ни облегчения.

Мы шли молча.

Иногда я чувствовала на себе его взгляд. Казалось, он хочет убедиться, что я ещё иду рядом, но стоило мне поднять голову, как он вновь смотрел вперёд, оставляя между нами ту тишину, которая сейчас значила гораздо больше любых утешений.

Город почти исчез за завесой дождя.

Дома, ещё совсем недавно казавшиеся такими знакомыми, теперь проступали из серой пелены размытыми силуэтами; закрытые лавки с наглухо заколоченными ставнями напоминали покинутые часовни, а ветер, срывая с крыш потоки воды, гнал их вдоль мостовой, смешивая с грязью, конским навозом и золой, которую непрестанно высыпали из госпитальных печей.

Мы проходили мимо собора Святого Михаила, когда его двери медленно распахнулись, выпуская наружу несколько человек, державших на плечах простой сосновый гроб.

Никто не плакал. Наверное, слёз уже не осталось…

Лишь женщина в совершенно промокшем чёрном платке всё продолжала идти следом, не сводя глаз с крышки гроба, точно боялась потерять её из виду, и прижимала к груди детский башмачок — такой маленький, что я невольно подумала: должно быть, он принадлежал не умершему, а тому, кто ещё слишком мал, чтобы понимать, почему сегодня отец уже не вернётся домой.

Я отвела взгляд прежде, чем процессия скрылась за поворотом. Перед глазами уже возникло лицо отца — неподвижное, с закрытыми веками. Я резко зажмурилась. Нет. Пока он дышит, я не позволю смерти примерять его лицо.

Я крепче сжала ручку своей медицинской сумки, словно вместе с ней удерживала и собственную надежду.

Лишь почти у самого дома я вдруг почувствовала, что ветер почему-то больше не касается моего лица. Капли дождя продолжали стучать по ткани зонта, шумели в кронах лип, разбивались о мостовую, но мои плечи оставались сухими. Я подняла голову. И только теперь поняла то, чего не замечала весь путь.

Михаэль уже давно держал зонт вовсе не над нами.

Он почти целиком наклонил его в мою сторону, заслоняя меня от косого дождя, тогда как сам оказался под непрерывными порывами ветра. Левое плечо его сутаны потемнело от воды, рукав насквозь промок и тяжело прилип к руке, по воротнику тонкими струйками стекали дождевые капли, а тёмные волосы, выбившись из-под шляпы, прилипли ко лбу, отчего лицо его казалось ещё бледнее обычного.

Он, должно быть, промок ещё тогда, когда мы только вышли из госпиталя. И всё это время ни единым движением не попытался вернуть зонт в середину.

— Михаэль... — тихо позвала я, невольно остановившись. — Что ты делаешь?

Он посмотрел на меня с таким искренним недоумением, будто не сразу понял сам вопрос. Проследил за моим взглядом, скользнувшим к его мокрому плечу, и только тогда словно вспомнил о самом себе.

— Ничего особенного.

— Ты весь промок.

Он едва заметно улыбнулся — той спокойной улыбкой, в которой никогда не было ни желания казаться лучше, ни надежды заслужить благодарность.

— Лучше промокну я.

Я почувствовала, как внутри что-то болезненно сжалось.

— Но...

Он только улыбнулся.

- Не спорь.

Он сказал это так спокойно, словно речь шла о чём-то совершенно обыкновенном. Будто промокшее плечо и правда не заслуживало внимания. Наверное, именно поэтому мне вдруг стало так больно смотреть на него.

Потому, что за весь этот путь, занятая собственным страхом, я ни разу не подумала посмотреть, не холодно ли человеку, который всё это время шёл рядом со мной, молча принимая на себя и дождь, и моё горе так же спокойно, как принимал каждую новую беду, посылаемую ему Господом.

Не говоря ни слова, я осторожно взяла его под руку. Не потому, что сама нуждалась в опоре. Просто мне вдруг показалось несправедливым, что весь этот путь только один человек мокнет под дождём. Михаэль едва заметно повернул голову, словно хотел что-то сказать, но лишь мягко улыбнулся уголками губ. И дальше мы шли уже молча — под одним маленьким зонтом, которого по-прежнему не хватало на двоих, но который почему-то всё равно казался достаточным.

***

Огонь в печи почти угас к тому времени, когда мы вернулись домой. В доме стояла та особенная тишина, которая рождается не от покоя, а от болезни: даже деревянные стены словно переставали поскрипывать, опасаясь нарушить сон человека, дыхание которого становилось главным звуком всего жилища.

Я первой бросилась к кровати.

Лука спал.

Грудь его поднималась медленно, с тяжёлым усилием, но всё же ровнее, чем утром, а влажная прядь седых волос прилипла ко лбу, уже не пылавшему столь мучительным жаром. Осторожно коснувшись его запястья, я почувствовала всё тот же частый пульс, однако теперь в нём уже не было той беспорядочной судорожности, которая несколько дней подряд не давала мне покоя.

Мне хотелось поверить. Хотя бы на несколько минут. Хотя бы до следующего приступа.

Пока я не сводила глаз с отца, Михаэль бесшумно наполнял дом привычной жизнью. Где-то за моей спиной тихо стукнуло ведро, в печи вспыхнуло новое полено, зашумела вода, запахло свежим чабрецом. Он двигался по дому так уверенно, словно уже давно жил здесь, и мне вдруг стало странно думать, что ещё совсем недавно каждая вещь в этих комнатах была знакома лишь нам с отцом.

Он ни разу не спросил, что следует делать. Он уже знал.

За эти недели наш дом стал для него почти таким же привычным, как приходской домик при соборе Святого Михаила, и меня вдруг кольнула неожиданная мысль: когда он успел запомнить, где лежат чистые простыни, в каком шкафу отец хранит спиртовые настойки, где стоит котёл для кипячения воды и какой полено лучше всего разгорается первым?

Будто всё это время, пока я отчаянно пыталась удержать жизнь отца, Михаэль незаметно учился удерживать сам наш дом.

— Тебе следует переодеться, — тихо сказала я, наконец обернувшись к нему.

Он поднял голову от печи. Мокрые волосы всё ещё не высохли, а рукава сутаны потемнели от воды почти до самых локтей.

— Позже.

— Ты замёрзнешь.

— Если сейчас перестанет гореть печь, замёрзнет Лука.

Возразить оказалось невозможно.

Через несколько минут в комнате вновь запахло горячей водой, дымом свежих берёзовых поленьев и терпким ароматом чабреца, который медленно поднимался из медного чайника вместе с густым паром. Этот запах уже успел стать для меня почти родным. Запах надежды, существовавшей лишь до тех пор, пока человек продолжал дышать.

Я снова присела возле кровати. Раскрыла свою небольшую тетрадь. На чистой странице вывела сегодняшнее число, отметила время возвращения, частоту пульса, температуру, записала, сколько настоя удалось дать отцу утром и как долго после этого продолжался спокойный сон. Почерк мой становился всё мельче — не потому, что заканчивалось место, а потому, что пальцы наливались тяжестью, словно вместе с каждым новым словом из них уходили последние силы.

Иногда я поднимала голову и смотрела на Луку. Иногда — на Михаэля.

Лишь теперь я заметила, что с самого возвращения он так ни разу и не сел. Всё это время Михаэль переходил от печи к окну, от окна к кровати, поправляя занавеси, меняя воду, подбрасывая дрова, словно малейшая остановка казалась ему недопустимой. Он не выпил ни глотка чая, не переоделся, даже не снял промокшую сутану, будто усталость существовала для кого угодно, только не для него.

Я опустила взгляд на свои записи, собираясь вписать ещё несколько строк, но буквы неожиданно начали расплываться перед глазами. Голова становилась всё тяжелее, веки смыкались сами собой, а шум дождя за окнами постепенно превращался в какое-то далёкое, ровное гудение, похожее на морской прибой, которого я никогда в жизни не слышала, но почему-то именно так его себе представляла.

Последнее, что я успела записать, было одно короткое слово:

«Дышит.»

Чернила ещё не успели высохнуть, когда карандаш медленно выскользнул из моих пальцев, а голова, не встретив сопротивления, осторожно опустилась на край отцовской кровати. Я собиралась лишь ненадолго закрыть глаза, чтобы через минуту снова проверить его пульс, однако усталость, копившаяся во мне долгими бессонными ночами, наконец оказалась сильнее моего упрямства.

Я уже не увидела, как Михаэль медленно поднялся со своего места, стараясь не потревожить ни моего сна, ни беспокойного дыхания отца. Осторожно вынул карандаш из моих ослабевших пальцев и закрыл тетрадь, оставив между страницами узкую полоску ткани вместо закладки. Чернила ещё не успели высохнуть, и он невольно задержал руку над последней строкой, словно боялся одним неосторожным прикосновением стереть это единственное слово. Затем молча поставил рядом кружку горячего настоя, заранее зная, что она успеет остыть раньше, чем я открою глаза.

Несколько секунд он молча смотрел на меня.

Во сне моё лицо вдруг стало совсем другим. Исчезла складка между бровями, ресницы ещё хранили следы недавних слёз, а дыхание наконец сделалось ровным. Казалось, впервые за многие недели болезнь позволила мне забыть о себе хотя бы на несколько минут.

Михаэль осторожно снял с себя пальто и укрыл им мои плечи. Сам же остался в одной тонкой сутане и вновь опустился возле кровати Луки. За окнами всё ещё шёл дождь. В печи негромко потрескивали берёзовые поленья. Дом наконец уснул. Не спал только один человек.

***

Михаэль долго сидел неподвижно.

Огонь в печи медленно оседал, превращаясь в тяжёлые красные угли. Часы на стене негромко отсчитывали минуты, а за окнами дождь всё так же терпеливо стирал очертания города, словно хотел смыть вместе с ними всё, что ещё напоминало о прежней жизни.

Он посмотрел на Луку. Потом — на спящую Люцию.

Когда-то ему казалось, что служение Богу состоит в молитвах, проповедях и отпеваниях. Что самая тяжёлая обязанность священника — найти слова, способные поддержать человека в его горе.

Теперь он понимал, как мало знал о собственном призвании. Иногда Господь не просит говорить. Иногда Он просит остаться. Даже тогда, когда сил уже почти не осталось.

Михаэль осторожно подвинул кресло ближе к кровати Луки, сложил руки на коленях и впервые за весь день позволил себе закрыть глаза. Не для отдыха. Для молитвы. За человека, который ещё жил. За девушку, которая слишком рано начала взрослеть. И за себя самого.

Потому что впервые в жизни он почувствовал, как трудно бывает просить у Бога сил не для подвига, а всего лишь для следующего утра.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

На страницу:
17 из 18