Мессия
Мессия

Полная версия

Мессия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
12 из 15

Некоторое время мы оба делали вид, что не замечаем друг друга бодрствующими.

Потом над крышей прокатился глухой, далёкий раскат грома.

Михаэль чуть шевельнулся.

— Уже утро, — тихо сказал он.

Голос у него был низкий, хрипловатый после сна, и от этого совсем не похожий на тот спокойный, выверенный голос, которым он читал псалмы, говорил с солдатами или спорил с отцом. Этот голос был слишком живой. Домашний. Уязвимый.

Я не сразу ответила.

— Это звучит как угроза, — пробормотала я в его рубашку.

Он тихо усмехнулся — почти беззвучно, одним выдохом.

— Так и есть.

Я подняла голову ровно настолько, чтобы посмотреть на него. В полумраке черты его лица были мягче обычного. Волосы растрепались сильнее. Медовые глаза казались темнее от недосыпа, но в них было то редкое, почти мальчишеское выражение, которое появлялось у него только в моменты, когда он забывал быть священником, опорой, голосом разума и просто оставался самим собой — молодым человеком, который тоже устал, тоже замёрз, тоже хочет ещё хоть немного не вставать в этот мир.

— Нам придётся подняться, — сказал он, хотя по его лицу было видно, что сам он ненавидит эту мысль не меньше моего.

— Неееет, — отозвалась я.

— Люция.

— Нет, — повторила я уже увереннее и, сама не ожидая от себя такой наглости, снова опустила голову ему на плечо. — Я отказываюсь. Глава семьи отсутствует. Следовательно, дом временно переходит в режим бездействия.

— Очень убедительно.

— Благодарю.

— А солдаты?

— Пусть подождут.

— Конрад?

— Простит.

— Госпиталь?

Я крепче зажмурилась.

Он помолчал, потом тихо добавил:

— Я тоже не хочу вставать.

Это признание, сказанное без всякой попытки выглядеть сильнее, чем он есть, почему-то отозвалось во мне сильнее всего. Не потому, что я не знала — конечно, знала. Видела его усталость, тени под глазами, то, как он вчера едва держался на ногах. Но одно дело — понимать чужое измождение умом, и совсем другое — услышать, как человек сам, без всякой красивой позы, признаёт своё бессилие.

Я чуть отстранилась, чтобы взглянуть на него.

— Правда?

— Люция, я спал три часа в церкви на мешке с овсом, потом таскал ящики, спорил с госпожой Краузе, слушал бургомистра, который с одинаковым выражением лица мог бы объявлять и карантин, и бал, а после этого всю ночь пытался убедить тебя, что ты не умрёшь от холода. Конечно, я не хочу вставать.

Я невольно улыбнулась.

— Ты мог бы иногда жаловаться почаще. Это делает тебя человечнее.

— Опасное замечание. Я могу войти во вкус.

— Не войдёшь. Ты слишком благороден.

— Это клевета.

Он сказал это совершенно серьёзно, и я тихо рассмеялась — впервые за много дней не от нервов и не из упрямства, а просто потому, что стало смешно. Смех прозвучал в холодной комнате странно и почти неправильно, как звук из какой-то прежней жизни. Но он не исчез. Михаэль тоже улыбнулся — коротко, устало, так, будто сам удивился, что ещё способен.

А потом снаружи снова ударил гром, уже ближе. И вместе с ним реальность вернулась целиком.

Я почувствовала её почти физически: как холод, который проступал сквозь остывшее одеяло; как тяжесть дома, в котором не было отца; как память о солдатах в церковном зале, о переполненном госпитале, о людях на площади, о криках, о крови на носилках, о пустеющих лавках. За одну ночь город не стал добрее. Болезнь не отступила. Отец не вернулся. Мир за стенами дома всё так же стоял на краю.

Мы оба это поняли в одно и то же мгновение.

Улыбка сошла с моего лица сама собой.

Михаэль медленно убрал руку с моих плеч и сел на кровати, проводя ладонью по лицу. На секунду он замер, глядя в пол, будто собирая себя заново — по частям, по обязанности, по привычке. Потом поднялся.

— Если мы не растопим печь сейчас, к полудню дом станет ледником.

Я села следом, кутаясь в одеяло.

— У нас почти не осталось дров.

— Знаю.

— И свечей.

— Тоже знаю.

— И еды.

— Люция.

— Я просто перечисляю бедствия, чтобы ты в полной мере оценил масштаб нашего хозяйственного триумфа.

Он оглянулся через плечо.

— Ты невыносима с самого утра.

— Это потому, что я голодна и морально травмирована.

— Твоё моральное состояние я обсудю после завтрака.

— А если завтрака не будет?

— Тогда ты будешь страдать молча.

Я фыркнула, но всё-таки выбралась из постели. Пол оказался ледяным, и я вздрогнула всем телом. Михаэль, уже натягивавший рубашку, заметил это и без единого слова подал мне тёплый шерстяной платок, лежавший на спинке стула. Этот жест был таким естественным, будто мы жили так всю жизнь: делили на двоих холод, бессонницу, тревогу и привычку заботиться друг о друге без лишних слов.

От этого стало только неловче.

Не потому, что в неловкости было что-то дурное. Наоборот. Она была слишком хрупкой, слишком живой, слишком похожей на то, чему ещё рано давать имя.

Мы оделись почти молча. Не в тяжёлой, мучительной тишине, а в той особой тишине, которая возникает между людьми после ночи, изменившей что-то важное, хотя никто из них пока не готов это произнести вслух. Я поправляла волосы перед тусклым зеркалом, Михаэль растапливал остатками щепок печь, ставил чайник, отодвигал стулья, находил на ощупь нож и хлебную доску. Мы не сталкивались взглядами дольше необходимого, но и не избегали друг друга нарочно.

За окнами лил дождь.

Он начался, должно быть, ещё до рассвета — мелкий, злой, весенний дождь, который не приносит свежести, а только выхолаживает всё живое. Стекла были затянуты серой водяной пеленой, по подоконнику ползли холодные струйки, небо над Лихтенбургом нависло низко, свинцово, так, будто собиралось раздавить город собственной тяжестью.

Когда чайник наконец зашипел, я подошла к окну.

Утренний Лихтенбург был неузнаваем.

Когда-то — ещё совсем недавно, и от этого воспоминание казалось особенно жестоким — этот город умел встречать день мягким золотистым светом на каменных фасадах, гулом телег у булочной, звоном колокольни, запахом свежего хлеба, влажной мостовой и яблок на рыночных лотках. Он был не то чтобы весёлым — нет, Лихтенбург никогда не был шумным, беспечным городом, — но в нём жила та тихая человеческая согласованность, из которой и состоит ощущение дома. Каждая лавка открывалась в свой час, каждый сосед знал, кому занести горячий бульон, если у того кашляет ребёнок, каждая улица помнила шаги тех, кто по ней ходил.

Теперь архитектура осталась. Душа — нет.

Площадь, видневшаяся между домами, казалась чужой. Сырые вывески потемнели от дождя. Половина ставней была наглухо закрыта, будто жители надеялись, что если не смотреть на беду, то она не войдёт. На углу возле аптеки стояли двое солдат — промокшие, сутулые, нелепо беспомощные в этом городе, где их одновременно звали на помощь и шарахались от них, как от прокажённых. Один что-то говорил пожилому лавочнику, явно пытаясь предложить помощь с переноской ящиков; тот отвечал коротко, резко, не поднимая глаз, и держался так, словно разговаривал не с человеком, а с носителем заразы. Чуть дальше женщина, заметив солдат, поспешно подтянула к себе двух детей и почти бегом свернула в переулок.

Даже доброта здесь теперь вызывала подозрение.

Не потому, что люди стали чудовищами за одну неделю. А потому, что страх умеет портить самое человеческое быстрее, чем голод. Он заставляет видеть угрозу в тех, кто протягивает руку. Врачу перестают верить, священника начинают избегать, солдату не дают воды, потому что вдруг именно он принесёт смерть в дом. И всё это происходит не из злобы, а из животного, стыдного, понятного желания выжить.

— О чём думаешь? — тихо спросил Михаэль за моей спиной.

Я не обернулась.

— О том, что город выглядит как человек после тяжёлой кровопотери. Всё на месте, а жизни почти нет.

Он встал рядом, тоже посмотрел в окно.

— Конрад говорил вчера, что страх — самая заразная болезнь из всех.

— Конрад умеет говорить красиво.

— Да.

— А ты?

— А я умею только соглашаться с ним, когда он прав.

Я покосилась на него.

— Это ложь. Ты умеешь ещё командовать, спорить, читать нравоучения и смотреть на людей так, будто знаешь про них больше, чем они сами.

— Последнее особенно удобно в хозяйстве, — серьёзно заметил он. — Например, я уже знаю, что если ты сейчас не сядешь завтракать, то через полчаса у тебя заболит голова, а через час ты начнёшь язвить с удвоенной силой.

— Зануда.

— Садись.

Завтрак был жалким: подсохший хлеб, остатки масла, слабый чай и несколько холодных картофелин, оставшихся с вечера. Мы ели молча, почти машинально, как люди, слишком уставшие, чтобы притворяться, будто еда — это ещё что-то кроме топлива.

Снаружи дождь усиливался. Ветер то и дело бил в ставни, и дом отзывался на это глухим деревянным стоном.

— После завтрака нужно зайти к Конраду, — сказал Михаэль, наливая мне ещё чаю. — Проверить солдат. Если у тех двоих ночью снова была кровь -

Он не договорил.

Потому что в этот момент входная дверь распахнулась с таким грохотом, будто в дом вломилась сама буря.

Я вскочила так резко, что чашка едва не опрокинулась. Михаэль уже был на ногах. В коридор ворвался ледяной воздух, дождь, запах дождя и улицы — и вместе с ними на пороге возник отец.

— Папа! — выдохнула я.

Он стоял, вцепившись рукой в дверной косяк так, словно только это и удерживало его на ногах. Пальто промокло насквозь и потемнело почти до чёрного. Седые волосы были влажными, прилипли к вискам. Очки запотели. На лице — не обычная усталость человека, который провёл ночь в госпитале, а что-то гораздо хуже: измождение, доходящее до болезненной прозрачности. Кожа натянулась на скулах, губы побелели, под глазами залегли глубокие тени. И всё же самое страшное было не в этом.

Его трясло. Не мелкой дрожью от холода, а тем внутренним, ломким ознобом, который идёт из самой сути.

— Лука, — Михаэль уже был рядом, подхватывая его под локоть. — Господи, да вы весь мокрый…

Отец попытался отмахнуться.

— Пустяки. Не начинайте.

Голос у него был хриплый, надсадный, и каждое слово давалось с усилием, будто горло у него было выстлано наждаком.

— Пустяки? — я уже стягивала с него промокшее пальто, пальцы дрожали от спешки. — Вы в таком виде едва стоите!

— Я стою, как видишь.

— Ненадолго, если продолжите спорить, — отрезал Михаэль.

Он говорил удивительно спокойно, но я слишком хорошо его знала, чтобы не услышать под этим спокойствием тревогу. Настоящую, острую, почти злую — ту, которая появляется у него только тогда, когда дело касается кого-то из нас.

Мы почти силой усадили отца на стул у печи. Михаэль подбросил в огонь последние поленья. Я принесла сухое полотенце, тёплую воду, чистую рубашку, всё, что попадалось под руку. Дом мгновенно ожил тревогой: скрипнули половицы, загремел таз, зашуршала ткань, вспыхнуло пламя в печи. Ещё пять минут назад здесь стояла неловкая тишина двух молодых людей, не знавших, как смотреть друг на друга после ночи. Теперь осталась только одна реальность — отец вернулся, и с ним вернулось не облегчение, а новая, куда более страшная беда.

Он позволял нам хлопотать вокруг себя с тем усталым раздражением, с каким смертельно занятые люди терпят неизбежное. Я вытирала ему волосы, Михаэль снимал с него мокрый жилет, развязывал галстук, подносил кружку с горячим чаем. Отец морщился, сердился, отмахивался, но сил на настоящее сопротивление у него уже не было.

И это пугало меня сильнее всего.

Лука Вайс не умел быть слабым. Даже когда падал от усталости после операции, даже когда сутками не спал, даже когда после смерти матери мне казалось, что он разучился дышать — всё равно в нём оставался тот стальной внутренний стержень, который заставлял двигаться дальше. Он мог быть резким, суровым, жестоким к себе и к другим, но бессильным — никогда.

Сейчас бессилие сидело прямо передо мной, дрожа от озноба и грея ладони о кружку.

— Что произошло? — спросила я, стараясь, чтобы голос звучал ровно. — В госпитале стало хуже?

Отец закрыл глаза.

— В госпитале уже давно стало хуже, Люция.

— Это не ответ.

— А это не допрос.

— Лука, — тихо сказал Михаэль, — у вас жар.

— У меня ночь без сна, мокрая мостовая и дочь, которая смотрит так, будто сейчас вскроет мне грудную клетку без наркоза.

— Если понадобится, — мрачно отозвалась я.

Он даже попытался усмехнуться, но вышло плохо. Улыбка едва тронула губы и тут же исчезла, будто ему было тяжело удерживать даже мышцы лица.

Я опустилась перед ним на корточки и взяла его за запястье. Пульс бился часто. Неровно. Кожа была горячей — не просто разгорячённой после улицы, а сухой, болезненно жаркой под поверхностью. Я подняла глаза и увидела то, от чего внутри всё сжалось окончательно: на белках его глаз проступила сетка воспалённых сосудов, губы пересохли, дыхание стало чуть глубже обычного, как у человека, который ещё не кашляет, но лёгкие уже работают с усилием.

Нет. Нет. Только не это.

— Когда это началось? — спросила я так тихо, что собственный голос показался чужим.

Отец открыл глаза.

— Что именно?

— Не надо со мной так. Когда началась лихорадка?

Он молчал. Я почувствовала, как рядом застыл Михаэль.

— Лука, — сказал он уже совсем другим тоном, без мягкости, без попытки убаюкать. — Когда?

Отец медленно поставил кружку на стол.

— Ночью.

— Во сколько? — спросила я.

— Ближе к утру.

— Кашель?

Он отвёл взгляд.

— Незначительный.

— Кровь?

На этот раз молчание длилось дольше. И я поняла раньше, чем он ответил.

— Господи… — выдохнул Михаэль.

Отец раздражённо дёрнул плечом, как будто наше потрясение утомляло его больше, чем собственный жар.

— Не устраивайте драму раньше времени.

— Раньше времени? — Я встала так резко, что стул позади скрипнул. — Вы вернулись домой под дождём с лихорадкой, кашлем и, я уверена, кровью на платке — и называете это раньше времени?

— Я прекрасно знаю, что у меня, Люция.

Вот тогда в комнате стало по-настоящему тихо.

Отец сказал это спокойно. Почти сухо. Как человек, который называет диагноз не себе, а чужому пациенту.

Я почувствовала, как кровь отхлынула от лица.

— Нет, — сказала я.

Он посмотрел на меня с бесконечной усталостью.

— Люция—

— Нет.

— Послушай—

— Нет! — Голос сорвался сам, и мне стало всё равно, как я выгляжу. — Вы не можете вот так просто сидеть и говорить это так, будто обсуждаете погоду! Вы могли промокнуть, вы могли переутомиться, вы могли подхватить обычную лихорадку, воспаление, что угодно, но не это!

— Люция, — тихо произнёс Михаэль.

Я даже не услышала его.

— Сколько дней вы кашляете? — бросила я отцу. — Сколько? И не смейте врать мне сейчас.

Он закрыл глаза и устало потёр переносицу.

— Второй день.

— Второй день, — повторила я. — И вы молчали.

— У меня не было времени разлеживаться в постели. Люди умирают быстрее, чем я успеваю зашивать их.

— И поэтому вы решили присоединиться к ним?

— Поэтому я решил работать, пока ещё могу стоять.

— Это не ответ врача, это ответ самоубийцы!

Отец открыл глаза так резко, что я осеклась.

— Следи за тоном.

— Нет.

Слово вырвалось прежде, чем я успела подумать. Но назад его уже было не вернуть.

— Нет, — повторила я тише, чувствуя, как меня трясёт от ярости и ужаса. — Не в этот раз. Не тогда, когда вы приходите домой с теми же симптомами, что у ваших пациентов, и делаете вид, будто это ещё одна мелочь, которую можно переждать между операциями. Вы всегда требовали от меня честности как от будущего врача — так будьте честны сами. Вы больны. Вам нужен осмотр. Вам нужно лечь. Вам нужно хотя бы на день перестать играть в Господа Бога и позволить кому-то помочь вам.

Отец смотрел на меня долго, молча, и от этого взгляда по спине пополз холод. Не потому, что он был злым. Наоборот. В нём было что-то хуже злости — то странное, тяжёлое сожаление, которое появляется у взрослых, когда они вдруг видят, как ребёнок, которого они так долго старались защитить, всё-таки вошёл в комнату, куда его не хотели пускать.

— Ты выросла, — сказал он наконец.

— Я не об этом сейчас.

— А я именно об этом.

— Лука, — вмешался Михаэль, и я с благодарностью поняла, что он встал рядом со мной, а не между нами, — она права.

Отец перевёл на него взгляд.

— Ты тоже?

— Особенно я. Если это то, о чём мы думаем, вы не имеете права продолжать ходить по госпиталю без осмотра. Ни как врач. Ни как отец. Ни как человек, от которого зависит слишком много других.

— Ты читаешь мне нравоучения?

— Нет. Я пытаюсь сделать то, что должны были сделать ваши коллеги ещё ночью: остановить вас.

Отец коротко усмехнулся — и тут же закашлялся. Кашель согнул его почти пополам. Сухой сначала, надсадный, потом — глубже, страшнее. Я метнулась вперёд раньше, чем успела подумать, подхватывая со стола чистый платок. Он прижал его к губам, пытаясь отвернуться, но я всё равно увидела.

Алое пятно.

Небольшое. Но совершенно достаточное, чтобы внутри меня что-то оборвалось.

Я не закричала. Не заплакала. Даже не отшатнулась.

Просто вдруг поняла с той холодной, жестокой ясностью, которая приходит не к дочери, а к человеку, слишком рано научившемуся различать смерть по симптомам, — это не усталость. Не переохлаждение. Не обычная простуда врача, который сутками дышит карболкой и не спит. Болезнь добралась и до него. До самого человека, который все эти недели стоял между ней и всем остальным городом.

Михаэль тоже это увидел. Его лицо побледнело, но голос, когда он заговорил, остался ровным:

— Всё. На этом спор окончен.

— Михаэль -

— Нет, Лука. Либо вы сейчас позволяете себя осмотреть, лечь и изолироваться хотя бы на время, либо я лично пойду к Беккеру и Фогелю и сообщу, что главный врач госпиталя скрывает симптомы и продолжает принимать больных.

Отец поднял голову.

— Не посмеешь.

— Посмею.

— Михаэль, — выдохнула я, сама не понимая, то ли умоляя его остановиться, то ли благодаря за то, что он сказал это вместо меня.

Но он уже смотрел только на отца. И я впервые увидела в нём не ученика, не воспитанника, не молодого священника, который уважает Луку Вайса почти до благоговения. Я увидела мужчину, который смертельно боится, но всё равно выбирает не уступить. Потому что уступка здесь означала бы не почтение, а соучастие.

Отец откинулся на спинку стула, закрыл глаза и долго молчал. Дождь барабанил в окна. В печи треснуло последнее полено. Где-то на улице прокатили тележку — скрип колёс прозвучал глухо, будто из другого мира.

Когда он заговорил снова, голос его был тише.

— Хорошо. Осмотр. Но только дома.

Я села обратно, чувствуя, как дрожат колени.

— Я позову Беккера.

— Нет, — резко сказал отец.

— Папа—

— Не Беккера. Фогеля. И… Клейна, если он свободен.

Я удивлённо подняла глаза. Беккер был старше, опытнее, хладнокровнее. Отец доверял ему больше многих. То, что он не захотел видеть именно его сейчас, царапнуло меня неприятной мыслью, но я была слишком потрясена, чтобы сразу понять почему.

Михаэль едва уловимо нахмурился.

— Я схожу, — сказал он.

— Сначала переоденьтесь оба, — устало бросил отец. — И откройте в кабинете окно. Мне нужен воздух.

— Вам нужен постельный режим, — отрезала я.

— Люция.

— Нет, — сказала я уже тише, но упрямо. — Теперь я тоже умею повторять это слово.

В его взгляде на секунду мелькнуло что-то почти нежное. Почти. Но тут же исчезло под новой волной усталости.

К полудню дом превратился в подобие маленького изолированного лазарета.

Михаэль ушёл за врачами и вернулся вместе с Фогелем и Эрихом Клейном — молодым ассистентом, который ещё недавно казался мне слишком старательным, слишком чистым, слишком живым для госпитальных коридоров, где всё уже давно пахло не наукой, а отчаянием. Теперь даже он выглядел старше своих лет: бледный, с красными от недосыпа глазами, с руками, на которых въелся йод и не до конца отмытая кровь.

Фогель, сухой, собранный, с серыми усами и привычкой говорить так, будто каждое слово должно быть выверено, вошёл в дом без лишних приветствий. Он снял перчатки, вымыл руки в принесённой мною воде, коротко кивнул отцу и тут же взялся за дело. Эрих следовал за ним с подносом инструментов, банками, чистыми салфетками и тем сосредоточенным лицом, которое бывает у молодых врачей, когда они очень стараются не показать, насколько им страшно.

Я не уходила.

Отец не велел мне остаться, но и не выгнал. Возможно, просто не было сил спорить. Возможно, он понимал, что я всё равно не послушаюсь.

Осмотр был коротким только по времени. По ощущению — бесконечным.

Фогель слушал лёгкие, просил дышать глубже, задавал сухие вопросы, на которые отец отвечал с той же сухой точностью, будто обсуждал чужой случай на консилиуме. Температура. Озноб. Кашель. Кровь. Когда началось. Сколько часов провёл в заражённых палатах. Был ли обморок. Есть ли боль в груди. Я стояла у стены, сцепив пальцы так крепко, что ногти впивались в ладони, и ненавидела каждую секунду этой врачебной беспомощности.

Потому что я уже знала, что услышу. Потому что все их методы были слишком старыми, слишком грубыми, слишком бессильными против того, что пожирало город изнутри.

Они всё равно пытались. И именно это было невыносимо.

После осмотра Фогель велел приготовить горячие компрессы, горчичники, настой от жара, тёплое питьё, покой и строгую изоляцию. Он говорил об этом с профессиональной серьёзностью, как будто перечисление действий само по себе могло вернуть контроль над ситуацией. Эрих записывал всё в блокнот быстрым, нервным почерком. Я слушала и понимала: ни горчичники, ни полоскания, ни уксусные обтирания, ни камфорные растирания не изменят сути. Это было не лечение. Это была оборона осаждённого города остатками мебели.

И всё же я не испытывала к ним презрения. Только горькую, взрослую жалость. Они не были глупцами. Они просто жили в веке, который ещё не умел спасти тех, кого уже научился диагностировать.

Когда Фогель закончил и попросил поговорить с отцом наедине, я уже открыла рот, чтобы возразить, но отец поднял руку.

— Люция, оставь нас.

— Не хочу.

— Оставь нас.

— Я имею право знать.

— А я имею право говорить с коллегами без того, чтобы моя дочь стояла у двери, как судебный пристав.

Я сжала губы.

— Тогда я останусь в коридоре.

— Ты невыносима, — устало пробормотал он.

— Семейная черта, — отрезала я.

На этот раз даже Михаэль не вмешался.

Фогель с Эрихом вышли первыми. У обоих лица были слишком непроницаемыми, чтобы это сулило что-то хорошее. Михаэль задержался в дверях кабинета, словно хотел что-то сказать мне, но отец окликнул его по имени — тихо, почти вполголоса, и в этом оклике было нечто такое, что заставило Михаэля сразу обернуться.

— Останься.

Я замерла. Он тоже. Между ними проскользнул короткий взгляд — слишком короткий, чтобы я успела его расшифровать, и слишком тяжёлый, чтобы сделать вид, будто ничего не произошло.

— Зачем? — спросил Михаэль.

— Потому что я прошу.

Это было сказано так спокойно, что мне стало не по себе.

Михаэль медлил всего секунду. Потом кивнул.

— Хорошо.

Отец посмотрел на меня.

— А ты выйди.

— Папа…

— Я не буду больше повторять.

Я никогда не боялась этого тона. Злилась — да. Упрямилась — да. Но не боялась. Сейчас почему-то стало страшно. Не громко, не театрально, а тем страхом, который подкатывает к горлу, когда привычный мир начинает трескаться именно в том месте, где ты всегда считал его незыблемым.

Я всё-таки вышла.

Дверь кабинета закрылась у меня за спиной мягко, почти бесшумно.

В коридоре было полутемно. Дождь не прекращался. Где-то в кухне медленно капала вода в медный таз. Дом дышал сыростью, лекарствами, мокрой одеждой, печной золой и болезнью, которая теперь уже не стояла у порога — а сидела в отцовском кабинете за закрытой дверью.

Я сделала два шага к своей комнате. Потом остановилась. Вернулась. И осталась у двери.

Сначала до меня доносились только обрывки. Голоса были приглушены дубовой створкой и расстоянием, но не настолько, чтобы я ничего не различала. Отец говорил тише обычного — устало, с паузами. Михаэль отвечал редко, коротко, и от этого его молчание казалось почти таким же весомым, как слова.

— …не могу… — донеслось от отца. — …пока они там…

Низкий голос Михаэля, совсем неразборчивый.

— …знаю, — снова отец. — Именно поэтому… с тобой, а не с ней.

У меня по спине пробежал холод.

Я подалась ближе, почти прижавшись плечом к стене.

На страницу:
12 из 15