
Полная версия
Приёмный покой для потерянных

Алексей Корнелюк
Приёмный покой для потерянных
Приёмный покой для потерянных
В два часа семнадцать минут ночи телефон Андрея решил, что он пожарная сирена, церковный колокол и маленький злобный будильник, которому в детстве не покупали нормальных игрушек. Он завибрировал на тумбочке, сполз к краю, ударился о стакан с водой, стакан возмутился, вода плеснула на старую квитанцию за электричество, а Андрей открыл глаза с таким чувством, будто его не разбудили, а вытащили из сна за волосы. Сначала он подумал, что это будильник. Потом вспомнил, что будильник стоит на семь тридцать, потому что люди придумали работу, ипотеку и утренние совещания не для счастья, а чтобы было чем объяснить своё лицо в зеркале.
Телефон продолжал дрожать. На экране светилось: Мама.
Андрей посмотрел на имя и не взял трубку сразу. Не потому что был плохим сыном. Плохие сыновья, как ему казалось, вообще не смотрят на экран. Они спят себе спокойно, видят во сне море, премию на работе или женщину, которая не спрашивает: “Ты где?” Андрей же смотрел. Значит, он уже участвовал. В современном мире участие вообще часто начиналось с того, что ты раздражённо смотришь на имя человека и ждёшь, вдруг оно само исчезнет.
Телефон замолчал.
Андрей выдохнул.
Через три секунды он зазвонил снова.
— Да, мам, — сказал Андрей таким голосом, каким люди говорят “да, мам” в два часа ночи, когда ещё надеются, что речь пойдёт про случайно нажатую кнопку.
В трубке было дыхание. Не слова, не привычное мамино “Андрюш, ты спишь?”, потому что матери всегда задают этот вопрос ночью с таким невинным удивлением, будто человек в два часа семнадцать минут может красить забор или выбирать арбуз. Было дыхание. Короткое, сухое, с неприятным промежутком между вдохом и выдохом.
— Мам?
— Андрей… — сказала она.
И всё. Одно слово. Обычно мама произносила его имя целиком, с укором в последнем слоге, как будто “Андрей” было не имя, а официальный документ о невыполненных обязательствах. Сейчас в нём не было укора. И именно это окончательно испортило ночь.
Андрей сел на кровати. Ноги нашли тапки не сразу, потому что тапки у него жили собственной семейной жизнью и каждую ночь расходились в разные стороны. Один был у кровати, второй под стулом, где лежали джинсы, которые он обещал себе убрать ещё во вторник. Он зажёг свет, поморщился, будто лампа лично сообщила ему плохую новость.
— Что случилось?
— Мне… что-то нехорошо.
Эта фраза была из тех, которыми пожилые люди открывают дверь в катастрофу, но стесняются войти первыми. “Нехорошо” могло означать всё: давление, сердце, желудок, одиночество, страшный сон, плохо закрытое окно, конец света или то, что соседка Люба опять сказала что-то про его бывшую жену. У матери “нехорошо” было универсальным чемоданом. В него помещались таблетки, обиды, старые фотографии, коммунальные платежи и маленькая уверенность, что сын обязан по голосу понять, что именно лежит сверху.
— Давление мерила?
— Мерила.
— И?
— Высокое.
— Насколько высокое?
Мама замолчала. Андрей закрыл глаза. Он знал это молчание. Это было молчание человека, который не хотел говорить цифры, потому что цифры превращали тревогу в проблему, а проблему уже надо было решать. А пока цифры не названы, можно оставаться в благородной зоне “мне нехорошо”, где все вокруг виноваты, но конкретно никто ничего сделать не может.
— Мам, насколько?
— Двести десять.
Андрей посмотрел на стену. На стене висели часы, которые отставали на восемь минут уже третий год. Он всё собирался их снять, поменять батарейку, починить, выбросить, купить новые — в общем, поступить с ними как взрослый человек. Вместо этого часы висели и показывали неправильное время с такой уверенностью, будто это мир должен был подстроиться.
— Ты скорую вызвала?
— Нет.
— Почему?
— Я тебя сначала набрала.
Андрей встал. Ему захотелось сказать: “Мам, ну зачем?” И он почти сказал. Слова уже выстроились у него во рту, аккуратные, злые, привычные. Они много лет там жили и знали дорогу. Но дыхание в трубке снова сбилось, и слова застряли. Не от нежности. Скорее от того, что даже раздражение иногда понимает: сейчас не его смена.
— Вызывай скорую. Сейчас. Я еду.
— Не надо, Андрюш. Ночь. Тебе завтра на работу.
Это была ещё одна материнская ловушка, маленькая и крепкая, как прищепка. Сначала человек звонит в два часа ночи с давлением двести десять, потом говорит “не надо”, чтобы у сына не было выбора кроме как доказать, что он не скотина. Матери владели этим искусством без курсов повышения квалификации. Они передавали его друг другу в поликлинических очередях, вместе с рецептами солёных огурцов и именами хороших кардиологов.
— Мам, не начинай. Вызывай скорую.
— Может, само пройдёт.
— Давление двести десять само не проходит. Оно не гость из ЖЭКа.
— Ты всегда грубишь.
Вот теперь она стала похожа на себя. И Андрей, как ни странно, немного успокоился. У каждого человека есть привычная форма близкого. У его матери это была обида. Если она обижалась — значит, ещё держалась.
— Я не грублю. Я одеваюсь.
Он положил трубку на кровать, включил громкую связь и начал натягивать джинсы. Джинсы были холодные и мятые, как жизнь после тридцати пяти. Мама в телефоне дышала. Где-то далеко у неё тикали кухонные часы. Он знал эту кухню до последней трещины в линолеуме: старый стол, клеёнка с лимонами, банка с ложками, магнитики на холодильнике, которые он привозил ей из командировок, чтобы не привозить разговоры. На одном магнитике был Петербург. На другом — кот в очках. Мама считала кота смешным. Андрей считал, что кот в очках выглядел счастливее их обоих.
— Ты скорую вызвала? — спросил он, застёгивая ремень.
— Сейчас.
— Не сейчас. Уже.
— Я не могу двумя телефонами одновременно.
— У тебя один телефон.
— Вот именно.
Андрей выдохнул через нос. Сыновняя любовь, если смотреть честно, часто начиналась с желания кинуться спасать человека и одновременно объяснить ему, что он всю жизнь всё делает неправильно. Причём второе желание обычно бежало быстрее.
— Я сам вызову.
— Не надо. Я вызову.
— Мам.
— Что?
— Просто вызови.
На том конце что-то зашуршало. Мама, видимо, переложила телефон из одной руки в другую. Он представил её: сидит на кухне, в своём старом халате, который давно должен был уйти на пенсию, но продолжал служить родине, тапочки с продавленными пятками, седые волосы, собранные кое-как, пальцы ищут очки, очки лежат на голове, как всегда. И стало неприятно. Не жалко даже. Неприятно. Жалость была понятной эмоцией, с ней можно было что-то сделать. Купить лекарства. Привезти продукты. Дать денег. А неприятно — это когда видишь, что человек стареет не по расписанию, а прямо сейчас, без согласования с тобой.
Он надел свитер задом наперёд, снял, выругался беззвучно, надел снова. Потом взял куртку, ключи, кошелёк, зарядку, потому что в любой трагедии телефон разряжается первым, как самый нежный участник событий. Уже в коридоре вспомнил про документы. Вернулся, взял паспорт. Подумал о материнском паспорте. Конечно, она его забудет. Конечно, будет говорить, что положила. Конечно, он найдёт его под стопкой квитанций или в коробке из-под печенья, потому что в её квартире важные документы жили там же, где нитки, старые батарейки и открытки от людей, половина из которых давно умерла.
— Мам, паспорт приготовь. Полис тоже.
— У меня всё на месте.
— Где?
— В папке.
— В какой папке?
— В нормальной.
У матери все папки были нормальные. Красная папка с документами на квартиру, синяя с врачами, прозрачная с тем, что “может пригодиться”, и ещё одна страшная папка, в которой документы размножались без участия человека. Андрей каждый раз клялся разобрать их, но после десяти минут среди пенсионных справок, гарантийных талонов на давно выброшенные чайники и анализов за две тысячи двенадцатый год начинал чувствовать, что это не папка, а археологический слой цивилизации, которая верила в печати.
— Всё, я выехал.
— Андрей.
— Что?
— Не гони.
Он хотел ответить: “Я на такси”. Но не ответил. Потому что в этом “не гони” было всё материнское сразу: тревога, привычка командовать, любовь, которая не умеет быть тихой, и глупая вера, что слово матери может регулировать скорость машины в ночном городе.
— Хорошо, — сказал он. — Ты только дверь открой, когда скорая приедет.
— Я не глухая.
— Я знаю.
— Ты говоришь так, будто я уже совсем.
— Мам.
— Всё, звоню.
Связь оборвалась.
Андрей стоял в прихожей с ключами в руке и вдруг понял, что в квартире очень тихо. Так тихо, как бывает только ночью у человека, который живёт один и давно убедил себя, что ему так удобнее. Холодильник гудел на кухне. В раковине лежала чашка с засохшим чайным пакетиком. На стуле висела рубашка. На полу стояла коробка с книгами, которую он перевёз после развода и не разобрал, потому что коробки после развода обладают мистическим свойством: пока ты их не открыл, твоя жизнь как будто ещё не окончательно распакована.
Он погасил свет и вышел.
В подъезде пахло мокрой тряпкой, старым бетоном и чужой едой. На третьем этаже кто-то жарил лук ночью. Андрей всегда считал, что люди, жарящие лук ночью, должны проходить отдельную диспансеризацию. Лифт стоял на первом этаже и поднимался так медленно, будто размышлял о смысле вертикального перемещения. На стене кабины кто-то нацарапал слово “живи”. Андрей посмотрел на него и подумал, что в лифтах люди почему-то всегда пишут самые важные вещи почерком преступника.
На улице было темно и сыро. Ноябрь или март — такие месяцы в России часто отличаются только тем, что в ноябре ты ещё не устал ждать весну, а в марте уже устал. Небо висело низко. Асфальт блестел под фонарями, как дешёвый полиэтилен. Машины у подъезда стояли молча, покрытые каплями. Одна сигнализация пискнула, когда Андрей проходил мимо, будто тоже хотела принять участие.
Такси нашлось через четыре минуты. Четыре минуты ночью — это мало, если ты ждёшь пиццу, и много, если у матери давление двести десять. Приложение показало водителя Артура на белой “Шкоде”, две минуты. Потом три. Потом снова две. Андрей смотрел на экран и ненавидел маленькую машинку на карте так, как можно ненавидеть только пиксель, от которого зависит твоя человеческая пригодность.
Мама не звонила.
Он набрал сам.
Занято.
Значит, звонит в скорую. Или соседке. Или случайно включила фонарик и теперь разговаривает с роботом банка, потому что однажды такое уже было. Мама тогда пятнадцать минут объясняла голосовому помощнику, что ей не нужен кредит, а нужен сын, который отвечает нормально. Голосовой помощник, судя по всему, был единственным, кто терпеливо слушал.
Такси подъехало. Водитель открыл окно.
— Андрей?
— Да.
Он сел назад. В машине пахло ёлочкой, кожзамом и чужой усталостью. На панели стояла маленькая фигурка собаки с качающейся головой. Собака кивала так, будто заранее соглашалась со всем плохим, что произойдёт.
— Адрес верный? — спросил водитель.
— Да. Только быстрее, пожалуйста.
Водитель посмотрел на него в зеркало. Мужчина лет пятидесяти, с лицом человека, который за ночь выслушал уже три семейные драмы, два пьяных философских открытия и один спор о том, существует ли нормальная шаурма после полуночи.
— Скорая?
— Мама.
— Понял.
И больше не стал спрашивать. За это Андрей был ему благодарен. Есть люди, которые умеют молчать так, будто кладут рядом с тобой одеяло. Не укрывают, не лезут, просто кладут. Водитель оказался из таких. Или просто устал. В хорошем молчании часто трудно отличить мудрость от усталости, но результат примерно одинаковый.
Город за окном был почти пустой. Ночные магазины светились синим и зелёным, как аквариумы для людей, которым некуда идти. На остановке стояла женщина с пакетом, вязаной шапке и лицом, которое не ждало ничего хорошего от транспорта, но всё равно стояло. У круглосуточной аптеки курил охранник. Красный крест над дверью мигал, как больное сердце.
Андрей смотрел в окно и думал, что мать выбрала, конечно, идеальное время. Днём у него было совещание с начальником, который умел говорить “давайте честно” перед каждой ложью. Завтра надо было сдавать отчёт. Точнее, уже сегодня. Он не закончил половину таблиц, потому что вечером читал новости, потом смотрел ролики про людей, которые переехали к океану и теперь работают три часа в день, потом ненавидел этих людей, потом себя, потом решил лечь пораньше. В итоге лёг в час.
Мать всегда заболевала не вовремя. Правда заключалась в том, что болезнь вообще редко сверялась с календарём. Но Андрей почему-то принимал это лично. Как будто у вселенной была отдельная папка с его расписанием, и вселенная ехидно выбирала самую неподходящую ячейку.
Телефон завибрировал.
— Да, мам.
— Скорая едет, — сказала она.
— Хорошо. Дверь открыла?
— Открыла.
— Ты где?
— На кухне.
— Не ходи туда-сюда.
— Я не хожу.
— Сиди.
— Я сижу.
— Таблетки какие пила?
— Капотен.
— Сколько?
— Одну.
— Когда?
— Не помню.
Андрей приложил руку к глазам. Водитель чуть сбросил скорость перед лежачим полицейским. Фигурка собаки на панели закивала активнее, словно происходящее её не удивляло.
— Мам, как можно не помнить?
— Андрей, мне нехорошо, я не протокол веду.
Вот это была она. Его мама. Лидия Павловна. Женщина, которая могла забыть, когда выпила таблетку, но никогда не забывала, что в шестом классе он вышел на улицу без шапки и потом кашлял. Женщина, которая хранила в морозилке укроп в пяти пакетах, потому что “зимой пригодится”, и при этом каждый раз забывала пароль от личного кабинета поликлиники. Женщина, которая научила его читать, ругаться с сантехниками, не доверять красивым обещаниям и завязывать шарф так туго, что у ребёнка оставался выбор: быть здоровым или дышать.
— Скорая скоро будет, — сказал он. — Я тоже.
— Не надо было тебе ехать.
— Мам, пожалуйста.
— Что?
— Просто дождись.
Она замолчала.
— У меня в прихожей пакет стоит, — сказала вдруг.
— Какой пакет?
— С вещами.
— Мам, тебе плохо, а ты пакет собрала?
— Ну не голой же ехать.
Он хотел сказать, что в больницу не едут на модный показ. Но представил её маленький пакет у двери. Наверняка там ночная рубашка, старые тапочки, салфетки, зарядка, таблетки, которые нельзя смешивать, яблоко, потому что “вдруг проголодаешься”, и что-то для него. Обязательно что-то для него. Носки, печенье, баночка варенья, пакетик чая. Мать могла ехать с давлением двести десять, но всё равно думать, что сын ночью останется голодный и холодный. И от этой мысли Андрею стало хуже, чем от всех её упрёков.
— Хорошо, — сказал он. — Пакет возьмём.
— Там тебе батончик.
— Мам.
— Что?
— Не надо мне батончик.
— Ты ночью ничего не ел.
Он открыл рот, чтобы возразить, и закрыл. Потому что возражать против батончика в пакете у больной матери — это была уже не самостоятельность, а какой-то мелкий моральный дефолт.
— Спасибо, — сказал он.
Она опять задышала неровно.
— Андрей?
— Да.
— А ты не злись.
Он посмотрел в тёмное окно. В стекле отражалось его лицо: помятое, небритое, раздражённое, испуганное. В сорок один год человек уже умеет отличать раздражение от страха, но часто предпочитает не пользоваться этим навыком. Раздражение выглядело солиднее. Страх сидел внутри в пижаме и просил включить свет.
— Я не злюсь.
Это было неправдой. Но бывают ночи, когда правда должна немного подождать в коридоре, как все остальные.
— Злишься, — сказала мама. — Я же слышу.
Конечно, она слышала. Матери слышат злость даже там, где сын тщательно завернул её в заботу, как невкусную таблетку в хлебный мякиш. Они слышат всё, что касается них, и почти ничего из того, что им пытаются объяснить.
— Я просто переживаю.
— Ты когда переживаешь, становишься как твой отец.
Вот теперь он действительно разозлился.
Отец был мёртв уже девять лет, но продолжал участвовать в семейных разговорах с дисциплиной человека, который при жизни ничего не доводил до конца. Мама вспоминала его, когда нужно было больнее попасть. “Ты как отец” означало: холодный, упрямый, уходящий в себя, считающий, что все вокруг мешают. Андрей обычно отвечал резко. Иногда очень резко. Потом жалел. Потом не звонил несколько дней. Потом звонила она, как будто ничего не было, и спрашивала, не надо ли ему супа.
— Мам, давай не сейчас.
— А когда?
Вопрос был простой. Настолько простой, что на него не нашлось приличного ответа. “Когда у тебя будет нормальное давление”? “Когда я высплюсь”? “Когда мы оба станем другими людьми”? “Когда прошлое согласится вести себя тише”?
— Скорая приехала? — спросил он вместо ответа.
В трубке послышался звонок в дверь.
— Кажется, да.
— Открывай.
— Я открыла же.
— Тогда иди.
— Не командуй.
— Мам!
— Всё, иду.
Связь снова оборвалась.
Водитель посмотрел в зеркало, но ничего не сказал. Собака на панели перестала кивать и замерла на середине движения, как будто даже ей стало неловко.
— Старики, — сказал водитель через минуту, не поворачиваясь. — Они такие. Моя мать тоже сначала умирала, потом ругалась, что я шапку не надел.
— Ей сколько?
— Было семьдесят шесть.
Андрей почувствовал, как в машине стало теснее.
— Извините.
— Да чего. Давно уже. Она до последнего командовала. В реанимации лежит, трубки везде, а мне глазами показывает: застегни куртку. Я говорю: “Мам, у тебя аппарат пищит”. А она мне бровями: “Куртку”. Я застегнул. Аппарат успокоился.
Водитель усмехнулся, но в голосе у него не было веселья. Была такая старая нежность, которую мужчины часто хранят в самом неудобном месте — между бронёй и горлом.
Андрей ничего не ответил. Он не любил разговоры с незнакомцами о смерти. У смерти и так была дурная привычка становиться ближе, когда её упоминают. Но водитель больше не продолжал. Только прибавил скорость там, где дорога стала свободной.
Мамин дом стоял в старом районе, где деревья были выше новостроек, а подъезды пахли чужой жизнью с советских времён. У подъезда уже мигала скорая. Без сирены. Просто синим светом по мокрому асфальту, по окнам, по лицам случайных ночных курильщиков. Скорая ночью всегда выглядит как упрёк. Днём она часть городского шума, а ночью — событие, от которого у всех соседей за шторами просыпается интерес и страх: с кем? не у нас? кто теперь?
Андрей расплатился, выскочил из машины и почти побежал. В подъезде лифт, конечно, стоял где-то наверху. Он нажал кнопку три раза, хотя знал, что лифты не становятся быстрее от человеческого отчаяния. Потом пошёл пешком. Четвёртый этаж. На втором он уже пожалел, что не занимается спортом. На третьем подумал, что человек вообще редко начинает заниматься спортом вовремя: обычно либо слишком рано, когда ему и так всё можно, либо слишком поздно, когда лестница уже имеет своё мнение.
Дверь в мамину квартиру была открыта.
В прихожей стояли мужские ботинки скорой, знакомые мамины тапочки и тот самый пакет. Клетчатый, старый, с облезлой ручкой. Пакет выглядел бодрее всех.
На кухне было светло. Мама сидела на табуретке, уже в пальто поверх ночной рубашки. Это зрелище почему-то ударило Андрея сильнее, чем если бы она лежала. Пальто было слишком большое, ночная рубашка выглядывала снизу нелепо и беззащитно, волосы выбились из пучка, лицо стало серым, маленьким. Рядом фельдшерка лет тридцати мерила ей давление. Второй медик, парень с красными глазами и детским лицом, что-то заполнял в планшете.
— Ну вот, — сказала мама, увидев Андрея. — Прилетел.
Слово “прилетел” прозвучало почти с довольством. Как будто она всё-таки доказала миру: сын у неё есть. Пусть злой, пусть небритый, пусть в свитере, надетом наизнанку, но есть.
Фельдшерка подняла взгляд.
— Вы сын?
— Да.
— Документы соберите. Паспорт, полис, выписки, какие есть. Давление высокое, ритм не очень. Повезём.
— Куда?
Она назвала больницу.
Андрей кивнул, хотя название ничего ему не сказало. Больницы для людей делились на две категории: “там нормально” и “туда лучше не попадать”. Причём мнение об одной и той же больнице зависело от того, чей знакомый там однажды лежал, выжил ли он, и принесли ли ему вовремя гречку.
— Мам, где паспорт?
— В папке.
— В какой?
Фельдшерка посмотрела на него с лёгким сочувствием, как человек, который уже видел тысячи сыновей перед папками.
— В серванте, — сказала мама. — В синей.
— Синяя у тебя с анализами.
— Значит, в красной.
— Красная с квартирой.
— Андрей, не спорь с больным человеком.
Парень-медик кашлянул, пряча улыбку. Андрей пошёл в комнату.
Комната матери была такой же, как всегда, но ночью стала чужой. Диван с покрывалом, которое она берегла “на хорошее”, хотя хорошее явно где-то задерживалось. Стенка с хрусталём, который пережил отца, перестройку, его развод и, похоже, переживёт всех. Фотография Андрея в одиннадцатом классе: худой, серьёзный, с лицом человека, который ещё не знает, что взрослость — это когда ты сам покупаешь туалетную бумагу и никому за это не ставят пятёрку.
Он нашёл папки в серванте. Синюю, красную, прозрачную, зелёную. Открыл синюю. Анализы. Красную. Квартира. Прозрачную. Гарантия на микроволновку, умершую в прошлом году. Зелёную. Паспорт. Полис. СНИЛС. Старые выписки. И фотография.
Он не сразу понял, почему задержался на ней. Маленькая цветная фотография: он лет пяти, сидит на пляже в панамке, держит в руках пластиковую лопатку. Мама рядом, молодая, загорелая, смеётся куда-то за кадр. У неё на лице было то выражение, которое Андрей почти не помнил: лёгкое, не озабоченное, не обиженное, не ждущее звонка. Просто молодая женщина у воды. Не мать. Не Лидия Павловна с давлением и пакетом. Женщина.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.












