
Полная версия
Спираль. Осколки рассвета
Кайра, не упуская возможности подколоть, игриво подмигнула:
— Ой, Ди, а расскажи-ка им, как ты на том концерте в «К17» устроил перформанс. Помнишь того уебка, который кричал, что наши песни — полное говно?
Ди резко пнул ее под столом. Перед глазами мелькнуло размытое воспоминание — ноотропил29, виски, крики толпы. Он едва помнил, как пел, но отчетливо видел перекошенное злобой лицо того ублюдка, который посмел оскорбить их музыку.
— Ты же тогда… — Кайра не унималась, — снял штаны и обоср…
— Да, Розмари, я играю в группе, — резко перебил ее Ди, чувствуя, как жар разливается по щекам. — Мы выступаем в клубах.
Он гордился тем поступком — парни потом ржали до слез, а Кайра запечатлела весь позор того типа на Polaroid30. Но сейчас, под теплым, чуть вопросительным взглядом Розмари, та пьяная выходка вдруг показалась ему по-детски жалкой. Не бунтом, а глупым ребячеством.
Розмари кивнула, ее голая лодыжка под столом скользнула вдоль рваного края его джинс. Ди дернулся, будто его ударило током. Не от боли — от этого нелепого контраста: ее гладкая, ухоженная кожа, пахнущая дорогим кремом, и его потрепанные джинсы, еще пахнущие дымом позавчерашнего концерта.
Этот мимолетный контакт — ее теплая кожа против его поношенной одежды — стал спусковым крючком. Потому что Розмари пахла чистотой и тем миром, который он когда-то знал: мальчик из хорошей семьи в отглаженной рубашке, игравший Шопена на рояле, что теперь стоял здесь, как надгробие его прошлой жизни.
В голове мелькнуло: 1978 год, дым, гитара, хриплый смех.
Никки рвет струны, Питер бубнит что-то про «сжечь этот город», а в углу — Джо и Джесси, будто застывший кадр из их школьных лет: она злится, он успокаивает, шепчет ей на ухо, едва слышно: «Ну хватит, ладно? На этот раз все будет по-другому. И он будет как ты…», как когда-то за партой в Шорт-Хиллз31, когда Ди еще верил, что они все выберутся куда-нибудь вместе.
Ди затягивается, наблюдая. Джо любит ее. Любит их. Но это уже не те дети, что играли Бетховена на школьном рояле и курили за спортзалом.
А скоро — сирены, арест, Питер в запое. Через месяц после того, как решетка захлопнулась за Джо, Джесси потеряет эту надежду. Выкидыш. Второй.
И в этом же году Ди уже режет вены в ванной.
Розмари осторожно коснулась его руки, вырывая из воспоминаний:
— Должно быть, у вас очень… экспрессивные выступления.
Ее пальцы были холодными — странно холодными для уютной столовой. Ди вдруг с болезненной ясностью представил, как она смотрит на ту похабную фотографию с концерта. Как ее глаза расширяются от шока. Как что-то чистое и светлое в ее взгляде гаснет.
— Это было… — он начал и замолчал.
Как объяснить то, что сам до конца не понимаешь? Как рассказать про грязь под ногтями и рваные кроссовки, про вонь дешевого бара и хруст разбитых бутылок под ботинками? Про то, как музыка становится единственным способом доказать, что ты еще жив?
— А вы… часто выступаете? — спросила Розмари. Ее голос звучал, как тихий перебор струн.
Ди закусил губу. Он мог бы рассказать, как Никки писал тексты под горящую гитару, изгибаясь в очередном припадке, а Джо выбивал ритм даже в тюремной камере. Как Питер, напившись, сочинил их лучший хит на салфетке в баре. Никки, Джо, Питер и он, Ди — они были не просто группой, они были бандой. Они всегда были рядом друг с другом, поддерживая и вытаскивая друг друга из самых темных мест. Музыка была их единственным спасением, их способом справляться с жизненными трудностями. Но вместо этого пробормотал:
— У нас напряженный график.
Его взгляд сам собой потянулся к роялю. Пальцы непроизвольно сжались, нервно подрагивая — он почти физически ощущал шершавую текстуру слоновой кости под подушечками, холодные клавиши, отзывающиеся едва заметной вибрацией.
Блядский Дерек.
Забрал его из родительского дома — не потому, что хотел сохранить память, а просто чтобы поставить в углу, как еще один трофей. Как доказательство, что даже это он умеет делать «правильно». Дерек ненавидел музыку. Для него рояль был всего лишь дорогой мебелью, обязательной в списке «идеального наследника»: винотека, библиотека, концертный Steinway…
А Ди…
Ди сходил с ума от одного только вида этого рояля.
Он помнил, как в шестнадцать прокрадывался в гостиную ночью, босыми ступнями нащупывая холодный паркет, чтобы играть, пока дом не проснется. Как после побега сочинял мелодии, стуча пальцами по столу в дешевых забегаловках — у них не было денег даже на подержанное пианино, не то что на такую махину. Как однажды, пьяный и злой, час простоял у витрины музыкального магазина, глядя на вертикальное «Baldwin Hamilton»32 за 300 баксов — и ушел, так и не зайдя внутрь.
Он написал десятки песен.
Для рояля, который теперь молчал в углу, как предатель.
Для Никки, который смеялся, заливая героин в вену: «Напиши-ка нам что-нибудь веселенькое, Бетховен».
Для Мэри и Джона — они умерли в один день, обнявшись, будто даже смерть не могла их разлучить.
Для Джека, который так и не увидел весну.
Для Рейчел, которая так и не стала женщиной — только на надгробии.
Для бездомного у метро «Астор Плейс»33, напевавшего блюз на разбитой гармошке.
Для Элис — шестнадцатилетней проститутки, смотревшей на его слова о любви, как на бред с другой планеты.
Для той девчонки на углу 42-й и Бродвея34, чьего лица он не разглядел, чьего имени не спросил, но чьи слова «ты меня спас» врезались в память острее бритвы и жарче похмелья — слова, которые дали ему силы выживать все эти семь лет.
Для Анастасии Петровны. Маленькой, сухонькой бабушки в стоптанных валенках, которая волновалась, чтобы «ребятки» поели.
Для девушки с алыми губами, чье лицо стерлось из памяти, но чьи пальцы он помнил — холодные, дрожащие, липкие от его крови, когда она вытаскивала его из ванны в том проклятом 78-м.
Для матери, которая когда-то плакала, услышав, как он играет Шопена, — до того, как научилась ненавидеть его музыку.
Для всех тех, кто не дожил до того, чтобы увидеть, как их мечты превращаются в пыль.
А еще — для того самого Ди, что однажды простоял час у витрины музыкального магазина, глядя на «Baldwin» за 300 баксов, но так и не зашел внутрь. Потому что деньги были нужны на похороны Колина.
Сыграть бы сейчас, прикоснуться к любимому инструменту. Рассказать Розмари, как жестокая реальность сломала им мечты, но не сломала их…
Ди представил, как прикоснулся бы к клавишам, выдохнув все: голодные концерты в подвалах, ночные вызовы, старые песни, которые они пели, спасаясь от черной дыры отчаяния…
— Музыка помогает, — внезапно вырвалось у него.
Розмари улыбнулась, и в ее глазах вспыхнуло что-то настоящее. Кайра лишь фыркнула, разглядывая свои облупленные черным лаком ногти.
Он не добавил, что музыка — единственное, что удерживает его от края. Не сказал, что вчера, вытаскивая ребенка из-под обрушившейся балки в горящем сквоте35 на Крестоне36, механически повторял в такт компрессиям37 ритм «Staying Alive»38, чтобы не слышать ни материнских рыданий из дыма, ни криков «Fuego!»39 за спиной.
Розмари проследила за направлением его глаз. Черный лакированный корпус отражал дрожащий свет люстры, будто подмигивая.
— Дерек говорил, ты прекрасно играешь, — ее голос прозвучал мягко, перекрывая звон бокалов. — Сыграй что-нибудь. Пожалуйста.
Тишина упала как нож. Дерек застыл с вилкой в воздухе, кусок ростбифа капнул соусом на скатерть.
— Он играл. Когда-то, — скривился Дерек, но в его голосе прозвучало что-то странное — не насмешка, а скорее… досада? — Но это было давно. Теперь он, наверное, только на гитаре бренчит.
Ди уже вставал, слыша в ушах гул собственного сердца — тот самый, что сопровождал его на вызовах, когда счет шел на секунды.
— О, это будет весело! — Кайра хлопнула в ладоши, ее голос звенел, как разбитая бутылка. — Ди, покажи этим зажравшимся свиньям, как надо играть!
Его пальцы коснулись клавиш прежде, чем он успел передумать. Холодная слоновая кость встретила кожу как старый друг.
Сколько раз он просыпался ночью от кошмара — он нажимает на клавиши, но звука нет. Сколько раз он торчал возле старенького пианино в приюте Святой Марии, мучая несчастный расстроенный инструмент до боли в пальцах. Сколько раз он долбил чертов синтезатор у Билли. Это все было не то. Словно все время трахал дешевых шлюх — а тут жизнь подарила ему настоящую любовь.
Глубокий вдох. Дрожь в руках. Пауза. Как перед прыжком.
«Мой мимолетный рай» — эту вещь он выгрыз из себя в двадцать, когда фальшивая свобода обернулась тремя работами, пустым холодильником и вечным выбором — купить струны или хлеб.
Она впилась в него — в одну из тех ночей, когда тишина гудела в ушах, как перегруженный усилитель40. Никто не слышал, кроме потрескавшихся стен. Играть ее вслух? Смешно.
Она выжглась в квартире, где воздух был густ от плесени и проклятий, пока Джо гнил в участке, Питер топил себя в виски, а Никки, стиснув зубы, делил с ним последнюю сигарету. Они писали тогда, как сумасшедшие — не песни, а крики, запечатанные в аккордах, будто если сыграть их достаточно громко, боль вырвется наружу и наконец-то замолчит. Они писали не от вдохновения — от ярости, не для славы — чтобы не сойти с ума.
Она пульсировала в такт его шагам по железным ступеням пожарной лестницы — резких, рваных, будто удары метронома. Рассвет лип к подошвам, карманы пустые, а в груди — адская топка, где горели и долги, и злость, и эти проклятые надежды, от которых не избавиться.
Она была как порез — тонкий, точный, неизбежный. Она начиналась тихо, как стук капель по грязной лестнице, но потом взрывалась громом, словно все их беды прорывались наружу через трещины в душах.
Первые ноты вспорхнули, как птицы из ржавой клетки, и Ди увидел, как глаза Розмари расширились.
«Прекрати!» — рыкнул отчим когда-то.
«Играй громче!» — орали пьяные посетители подпольных клубов.
Педаль сустейна41 гудела, как поезд в туннеле, а рояль выл яростью всех этих потерянных лет. Ди давил на клавиши, словно хотел выжать из них всю грязь, всю боль, всю ту дешевую водку, что лилась рекой в их прошлом.
Розмари ахнула, и в ее глазах он увидел то, чего не было ни у пьяной толпы в подпольных клубах, ни у его отчима — понимание.
— Доволен? — Ди на мгновение обернулся к Дереку, замечая, как тот сжимает салфетку в кулаке. — Твой мертвый ящик еще может петь.
Но играл он только для Розмари.
Для той, что смотрела не на его грязные ногти или потертые рукава, а сквозь них — туда, где когда-то прятался тот самый мальчишка, который верил, что музыка спасет.
И впервые за долгие годы он почти поверил в это снова.
Потому что впервые за долгие годы эта песня — его песня — звучала не о боли.
Она звучала о том, что после нее — может быть что-то еще.
Последний аккорд замер в воздухе, и наступила та странная тишина, которая бывает только между ударом и болью.
Мать застыла, ее пальцы сжали край скатерти так, что побелели костяшки. Глаза — голубые, как у него — вдруг стали какими-то далекими, будто она смотрела не на него, а сквозь.
«Отец…» — мелькнуло у Ди.
Но нет, он же никогда не знал его. Только смутные обрывки: «музыкант», «бросил», «ошибка 1958 года».
Отчим сидел, выпрямив спину. Его лицо оставалось каменным, но правая бровь чуть дрогнула — едва заметное признание.
«Техника есть. Но это все равно шум» — будто говорил этот взгляд.
Кузина Шарлотта — все еще казавшаяся ему девчонкой в своем розовом платье — вдруг захлопала в ладоши:
— Ой, как красиво! — ее голос прозвучал чуть выше, чем у взрослых, вырвавшись из гнетущей тишины. Глаза, широко распахнутые, светились искренним, почти детским восторгом. — Помнишь, Дэнни? Ты мне такую же быструю песенку играл, когда я болела корью? Только тогда… тогда было веселее. А это… — она запнулась, ее взгляд скользнул по его осунувшемуся лицу, потертому рукаву, и в нем мелькнуло что-то новое, взрослое, — …это как гроза. Сильно. И… пронзительно. Очень!
Она резко замолчала, когда тетя Мэдди шикнула на нее: «Шарлотта! Довольно!» — и резко дернула ее за локоть. Девушка покраснела, смущенно опустила глаза, но легкая дрожь восторга все еще бежала по ее губам.
Дерек молчал. Он смотрел на Розмари — а Розмари смотрела на Ди.
И в глазах брата мелькнуло что-то новое. Не злость. Не зависть.
Растерянность.
Растерянность человека, который вдруг осознал, что его безупречные гаммы — всего лишь правильные, пустые звуки.
А Розмари…
Розмари не аплодировала. Не вскрикнула от восторга. Она просто… замерла.
Ее пальцы бессознательно сжали край стола, костяшки побелели. Губы слегка приоткрылись — не для того, чтобы что-то сказать, а будто после удара под дых, не в силах втянуть воздух. Глаза, обычно такие теплые, потеряли фокус, стали бездонными и ясными, словно в них взорвалась правда, слишком огромная для слов.
— Ты… — ее голос сорвался на шепот.
Она не договорила. Не стала говорить, что это было прекрасно. Что это трогает. Что она впечатлена.
Потому что это было не то.
Ди видел — она поняла.
Поняла, что музыка для него — не развлечение. Не хобби. Даже не страсть.
Это воздух.
Это боль.
Это последняя нить, на которой держится рассудок, когда все остальное уже рухнуло.
И самое страшное — в ее взгляде не было жалости.
Было узнавание.
Как будто она тоже знала, каково это — цепляться за звуки, когда вокруг только тьма.
Ди резко опустил руки с клавиш.
Ему вдруг стало страшно.
Не от их осуждения.
От того, что она — увидела.
Увидела то, о чем он даже себе не признавался.
Что где-то внутри — он все еще верит.
И в этот самый миг, когда связь между ними казалась почти осязаемой, когда воздух звенел от невысказанного, тишину разорвал резкий, ненавистный звук.
— Это что за дьявольщина?! — бабушка Глэдис ударила вилкой по хрустальному бокалу, и звон разнесся по комнате, как выстрел. — В нашем доме играют Бетховена, а не этот… этот бред сумасшедшего!
Ее лицо покраснело от возмущения. Тетя Мэдди тут же подхватила, кивая, как марионетка:
— Совершенно верно! Ни мелодии, ни гармонии — один хаос!
Ди резко повернулся к бабушке Глэдис, его пальцы уже лежали на клавишах.
— Бетховен, говоришь, бабуля? — он ядовито усмехнулся. — Прекрасный выбор. Знаешь, что мне в нем нравится больше всего? — он не ждал ответа. — То, что он был глухим. Представь: мир замолкает. Совсем. А ты… ты все равно садишься к инструменту. И играешь. Не потому что хочешь, а потому что не можешь не играть. Музыка внутри — она бьется, как сердце. Или как гнойник, который вот-вот прорвется. Ты ее слышишь тут, — он ткнул пальцем себе в висок. — Или тут, — кулак ударил в грудь, над сердцем. — И плевать, что вокруг тебя слышат только тишину или… — его взгляд скользнул по отчиму, тете Мэдди, задержался на Дереке, — …или вот эту блевотную вежливость. Ты играешь. Потому что если не сыграешь — сдохнешь. Или сойдешь с ума. Или и то, и другое сразу.
Он резко развернулся обратно к роялю. Плечи дернулись в странном, нервном движении. Пальцы, только что игравшие его собственную боль и едва уловимое обещание рассвета, зависли над клавишами.
— Так что насчет твоего Бетховена, бабка? — он бросил слова через плечо, уже не глядя на нее. — Держи.
Первые ноты «Лунной сонаты» упали в гробовую тишину не мелодией, а ударом молота. Глухим, тяжелым, мрачным. Ди не играл адажио42. Он выдавливал его из инструмента, из себя. Каждая басовая нота в левой руке — это был шаг по сырому подвалу его жизни. Мерный, неумолимый, давящий. Правой рукой он не извлекал нежную мелодию, а вырезал ее. Звуки были резкими, почти надломленными, как его собственные нервы.
Это был не Бетховен салонов. Это был Бетховен, который слышал музыку внутри, когда мир снаружи погрузился в вечную, оглушительную тишину. Бетховен, который играл, несмотря на боль, на отчаяние, на непонимание. И Ди играл так же. Он играл не для них. Он играл, потому что эта музыка жила в нем — гулкая, как кровь в висках после бессонной смены в амбулансе, навязчивая, как запах дезинфекции и смерти.
Он играл о глухоте. О глухоте мира к его крикам в подростковые годы. О глухоте семьи к его боли. О глухоте системы, в которой он барахтался. Он играл о том, как музыка оставалась единственным способом услышать самого себя, когда все остальные звуки были ложью или приговором.
— Ты слышишь? — он резко повернул голову, и его глаза горели. — Это не для красивых салонов. Это для тех, у кого внутри все разорвано в клочья. Это когда болит, а ты все равно играешь. Когда глохнешь, а музыка в тебе звучит громче, чем когда-либо.
Ди замолчал, дав нотам прозвучать, и потом прошептал:
— А ты знаешь, почему я играю, бабуля? Потому что мне тоже похуй, слышит кто-то или нет. Я играю, даже когда мне хочется сдохнуть. Играю, когда руки в крови. Играю, когда единственное, что остается — это боль.
Он закончил сонату резким, отрывистым аккордом и откинулся назад, глядя на бабушку с вызовом.
— Вот это — Бетховен. Не твой вылизанный салонный моцартик для чаепитий. Это музыка, которая выгрызает тебя изнутри. И если ты этого не понимаешь — может, тебе пора на свалку истории вместе со своим фарфором.
Бабушка Глэдис побледнела. Тетя Мэдди ахнула. Отчим хмуро сжал губы, но ничего не сказал — потому что спорить с техникой было бессмысленно.
Розмари не шелохнулась. Казалось, она даже не дышала. Ее пальцы по-прежнему сжимали край стола, будто это был якорь в бушующем море его звуков и слов. Глаза, все так же широкие, теперь были наполнены не шоком, а глубоким, почти невыносимым пониманием. Они смотрели сквозь него — туда, где жила эта неубиваемая, яростная потребность играть.
— Ты играешь, как будто завтра не существует, — прошептала она, и ее голос был тише тиканья часов над камином, но отчетливей грома.
Ди резко фыркнул, отводя взгляд.
— Ну, блять, может, завтра и правда не будет, — бросил он, стараясь, чтобы голос звучал привычно цинично, но внутри все сжалось в комок. — А если и будет — что с того? Мир-то все равно говно полное.
— И ты играешь, потому что музыка… — Розмари не отводила взгляда, ее слова падали тяжело и ясно, — …она не спрашивает, почему тебе больно. Она просто дает тебе голос, когда собственный отказывает.
Эти слова — ее слова — попали в самую сердцевину точнее любой его ноты. Они обнажили ту простую, страшную правду, которую он даже себе не формулировал. Музыка была его голосом, когда его собственный превращался в хриплый стон отчаяния или застревал комом гнева в горле. Она вытаскивала наружу то, что не могло быть высказано словами — ни в подворотне, ни в амбулансе, ни перед лицом этой лживой семейной идиллии.
Он не добавил, что она права. Что если бы завтра мир сгорел — он бы все равно играл. И, кажется, она бы слушала. Но это признание, даже мысленное, было страшнее любой драки. Потому что означало, что она увидела все. Не только его ярость, но и ту немую мольбу, спрятанную в самой глубине звука.
Его пальцы, только что владевшие клавишами с такой силой, непроизвольно сжались в кулаки на коленях, спрятанные от всех. Они дрожали — не от усталости, а от этого внезапного, оглушительного чувства — быть понятым. И это было куда опаснее, чем любое непонимание.
— Я приду.
Слова Розмари прозвучали тихо, но с такой же неотвратимостью, как финальный аккорд его сонаты. Она не спрашивала. Она заявляла.
Ди резко дернул головой, будто от пощечины.
— Куда? — хрипло выдохнул он, хотя прекрасно понял.
— На твой концерт, — она смотрела ему прямо в глаза, не отводя взгляда. В ее янтарных глазах не было ни сомнения, ни кокетства. Была только железная решимость. — Когда ближайший?
Ди нахмурился, вспомнив их концерты. На прошлом концерте Никки обмазался кровью и голый бегал по сцене, тряся своим хером на глазах у довольной публики. Потом целомудренно прикрылся гитарой, но Ди-то все помнил. Питер набухался и заблевал барабаны. Впрочем, это не мешало ему играть, поднимая фонтанчики блевотины. А он сам… Он помнил только вспышки света перед глазами и ощущение свободного падения, когда свалился со сцены. Джо потом клялся, что видел, как Ди пытался трахнуть микрофоном одну из фанаток, но Джо после тюрьмы вообще редко говорил что-то осмысленное.
— Не надо, — выпалил он резче, чем хотел. В глазах Розмари мелькнуло удивление, но не обида. — Там… не для тебя. Шум, грязь, пьяные дебилы. Ты там задохнешься в своем белом костюме за пять минут.
Он видел это в голове как кошмар: Розмари, эта хрупкая фарфоровая кукла, среди вони пива и пота в «К17», пока он орет в микрофон похабные куплеты про дешевый крэк и групповухи, а Питер блюет на свои тарелки. Его собственная музыка, та, что вырвалась здесь, под взглядом ее понимающих глаз, там была бы растоптана, оплевана, превращена в пародию. Он не мог допустить, чтобы она это видела. Не она. Не это.
— Я не про костюм, — она слегка наклонила голову, и в ее взгляде читался не вызов, а… упрямое любопытство. — Я про музыку. Ту, что внутри.
— Внутри там только пиздец и тупое баловство, — рявкнул Ди, резко захлопнув крышку рояля. Он не мог больше этого выносить. Ее настойчивость, этот ее взгляд, который, казалось, видел сквозь все его баррикады прямо к той немой мольбе о чем-то большем… Это было невыносимо. — Забудь.
Он отвернулся, не глядя, видела ли она, как его рука снова дрогнула. Бабушка Глэдис громко хмыкнула где-то сзади, но промолчала. Они вернулись за стол, Ди судорожно налил себе еще шампанского. Несмотря на дружелюбную атмосферу, он все равно чуял жопой, что этот милый семейный ужин добром не кончится. Нужно было как-то увести тему подальше от музыки.
— Розмари, — светским, чуть язвительным тоном обратился он к девушке, стараясь разрядить напряжение, — а как вы с Дереком познакомились? Надеюсь, не на каком-нибудь скучном благотворительном вечере?
Розмари повернулась к нему, и Ди увидел, как ее глаза — эти странные, слишком живые для этого дома глаза — вспыхнули азартом. Она не потянулась к кольцу, не опустила взгляд. Вместо этого она откинула голову назад, и свет люстры заиграл в ее золотистых волосах.
— О, это было на третьем курсе, — ее голос внезапно стал тише, почти заговорщическим. — Мы вместе учились в Колумбии43. Осень 81-го. Я как раз готовилась к экзамену по корпоративным финансам…
— А наш Дерек, видимо, подбирал литературу по эксплуатации рабочих? — вставил Ди, наблюдая, как у брата дернулся глаз.
Но Розмари лишь рассмеялась, и в этом смехе было что-то дикое, несовместимое с ее безупречным образом.
— Почти угадал! — она игриво подмигнула. — Он как раз писал работу о социальной ответственности бизнеса. И представьте, у нас оказался один источник — редкое издание 1937 года. Всего один экземпляр в библиотеке.
Ди почувствовал, как что-то екнуло в груди. Всего минуту назад ее глаза горели тем самым настоящим огнем, когда она говорила о его музыке — огнем понимания, который обжигал и согревал одновременно. А теперь… Теперь она втирала эту лапшу. Идеально упакованную романтическую сказку для семейного альбома. Он видел, как ее пальцы нервно перебирают край скатерти — странно, этот жест напомнил ему Кайру, когда та врала про отсутствие крэка. Но здесь все было обернуто в шелк и жемчуг. Даже ее нервозность выглядела неестественно изящной.
— Мы три дня сидели за одним столом, — продолжала Розмари, и ее голос вдруг стал теплее, — и к концу третьего Дерек предложил… — она сделала драматическую паузу.
Ди стиснул зубы. После той тишины, что повисла после его последнего аккорда, после того, как она увидела самую сокровенную трещину в его душе… Этот сладкий лепет о библиотечных свиданиях резал слух, как фальшивая нота.
— Купить тебе этот чертов учебник? — вставил он, голос прозвучал хриплее, чем хотелось.
— Разделить его пополам, — закончила она, и в ее глазах вспыхнуло что-то настоящее. — Буквально. Он разрезал книгу хирургическим ножом ровно посередине.

