
Полная версия
Весь мир в огне. Часть первая
Лизи и Майлз переглянулись — коротко, впервые с тех пор, как вошли в эту комнату.
Лизи начала — ровно, без бумаги.
— Завтра в девять утра. Вокзал Виктория, поезд до Дувра. Паром до Остенде. Поезд до Кёльна, первый класс. Радольфцелль, Боденское озеро. Послезавтра, два часа дня. Маркштатт-плац, церковь Унзер Либен Фрауен, западная стена, вторая скамейка от угла. Жан-Люк, «Кандид» в красном переплёте. Мы подходим первыми. Мистер Кэмпбелл спрашивает про Вестфалию.
Она посмотрела на него.
Майлз поправил очки.
— «Все дороги ведут туда, если у вас достаточно оптимизма», — произнёс он теперь без запинки. — Если что-то не сходится — уходим молча. Если всё верно — Жан-Люк доставляет нас до Лемберга. Дальше самостоятельно. Отель «Жорж», два отдельных номера.
— Каждый вторник и пятницу, в два часа дня, — продолжила Лизи, — я выхожу одна на маршрут от Пороховой башни вдоль восточной стороны парка «Высокий Замок». Мистер Кэмпбелл ждёт в отеле. Резидент видит меня — и сам инициирует контакт, когда сочтёт безопасным. Если два выхода подряд — резидент не появился. Уходим. Не ждём.
— После контакта, — подхватил Майлз, — я работаю с материалами. Шифр «Tapir». Сколько нужно — столько работаю, без сна если придётся. После расшифровки — Киев. Институтская улица, дом четыре. Вице-консул Хэммонд. Лично. Пароль — «Боденское».
— Если британское консульство недоступно, — добавила Лизи, — французская миссия, улица Лютеранская. Атташе Дюпон. Тот же пароль. Приоритет — всегда Хэммонд.
— После передачи, — закончила она, — возвращение. Одесса. Константинополь. Греция. По отдельности, с интервалом в сутки.
Грей слушал. Не перебивал.
Когда она замолчала — коротко кивнул.
— Правильно.
Больше ничего не добавил. Посмотрел на часы.
— У вас чуть больше суток. Приведите дела в порядок. Скажите то, что должны сказать. — Он взял досье со стола и протянул каждому. — Но помните, кем вы стали с этой минуты. Элеонора и Джулиан Вэнс. Лизи Ватсон и Майлз Кэмпбелл для этого мира временно перестали существовать.
На ступенях Уайтхолл-корт они остановились.
Майлз держал досье под мышкой — неловко, как всё, что не было книгой или шахматной доской. Он посмотрел на Лизи. Она посмотрела на него. Несколько секунд они просто стояли так — два человека, которые час назад были незнакомы, а теперь были связаны чем-то, для чего у обоих пока не было слов.
Майлз первым отвернулся.
— Значит... до завтрашнего утра, Элеонора, — произнёс он — будто пробовал имя на вкус и находил его неудобным.
— До завтра, Джулиан, — ответила Лизи с лёгкой горькой иронией. — Постарайся не простудиться. И не забудь свои книги.
Он кивнул. Поправил очки. Сделал шаг — и остановился.
— Мисс Ватсон, — сказал он, не оборачиваясь.
— Да.
— Мы справимся. — Короткое молчание. — Я имею в виду — математически это решаемая задача. Я проверил в голове, пока Грей говорил.
Лизи смотрела на его спину.
— Я знаю, — сказала она.
Он кивнул ещё раз и пошёл. Она смотрела, как он удаляется — чуть сутулый, с досье под мышкой, — пока не свернул за угол.
Потом подняла руку, подзывая кэб.
В кэбе она не думала. Или думала — но не связно, не словами: отдельные образы, которые налетали и уходили. Тетрадь в сером переплёте. Вторая скамейка от угла. Восемь-девять часов через Броды. Маршрут вдоль восточной стороны парка. Она одна — Майлз ждёт в отеле.
За окном проплывал Лондон. Величественные фасады Уайтхолла сменялись обычными улицами с обычными людьми — торговец, закрывающий ставни, женщина с корзиной, двое мужчин у дверей паба, которые смотрели на небо и, судя по жестам, обсуждали погоду. Лизи смотрела на них как через стекло — они были там, она была здесь, и между этими двумя мирами что-то случилось сегодня, что уже нельзя было отменить.
Я могу не вернуться.
Мысль пришла тихо, без паники — просто как факт, который она разрешила себе принять. И сразу за ней другая, острее: если уйду — я не узнала. Не успела. Есть вещи, которые я видела только снаружи.
Она не стала додумывать. Просто сказала кучеру:
— Клеркенвелл-роуд. Булочная «Золотой Хлеб».
Колокольчик над дверью звякнул — тихо, как всегда. Но Лизи почувствовала его всем телом.
Внутри пахло дрожжами, корицей и остывающим хлебом. Тёплый воздух после улицы лёг на кожу сразу, без перехода. За прилавком горел газовый рожок, и в его свете всё выглядело чуть медленнее, чем было на самом деле — мука на деревянной доске, медные кольца весов, стопка бумаги для заворачивания у края стойки.
Миссис Бэнкс выглянула из-за занавески и всплеснула руками.
— Лизи, деточка! Каким ветром? Ты бледная совсем. Генри, иди сюда, смотри кто пришёл!
Генри появился из подсобки. На фартуке — след муки поперёк живота, руки ещё тёплые от теста — она это знала ещё до того, как он протянул ей руку. Он посмотрел на неё — и что-то в его лице изменилось. Не встревожилось — просто стало внимательнее, тише, как бывает у людей, которые умеют видеть.
Он ничего не спросил. Просто смотрел.
И от этого взгляда — тихого, без требований — у Лизи что-то сдвинулось в груди.
— Я гуляла неподалёку, — сказала она.
Ложь вышла ровно. Первая из многих, которые ей предстояли. Она это поняла в тот же момент — и не позволила этому пониманию появиться на лице.
— Генри, ты не проводишь меня до дома? Уже темнеет.
Они свернули на её улицу.
На крыльце стоял человек в форме посыльного — молодой, с заученно-пустым лицом и кожаной сумкой через плечо. Такие люди умели делаться невидимыми — не потому что были неприметными, а потому что несли казённое и все предпочитали на них не смотреть.
— Мисс Ватсон?
— Да.
— Доставка из Военного ведомства. Распишитесь.
Он протянул бланк. Получив подпись, поставил на ступени небольшой дорожный саквояж и плотный конверт с гербовой печатью — и исчез за углом так быстро, как исчезают люди, которым не положено оставаться.
Генри смотрел на саквояж.
— Военное ведомство, — сказал он. Не вопрос — повторение вслух, чтобы слова встали на место. — Лизи, что это значит?
— Рабочие документы. — Она подняла саквояж. — Мне нужно уехать. В командировку.
Генри не сразу ответил. Смотрел на неё — с тем выражением, которое бывает, когда хочется возразить, но ещё не подобрал слов.
— Командировку, — повторил он наконец. — Лизи, ты только что вернулась из Парижа. Ты была там — сколько? Почти три недели. — В его голосе не было злости, только растерянность, почти обида ребёнка, которому не объясняют. — И теперь снова куда-то? Сразу?
— Я знаю, — сказала она.
— Ты знаешь. — Он чуть развёл руками. — Это всё?
— Генри...
— Я не сержусь. — Он произнёс это так, что было понятно — немного всё-таки сердится. — Я просто... не понимаю. Что за работа такая? Что за командировки? Ты в архиве работаешь, Лизи. Архивисты не ездят по командировкам с доставками из Военного ведомства.
Лизи смотрела на него. На след от фартука на животе, который он так и не заметил. На то, как он держит руки — сложенными перед собой, как держат их люди, которые не знают, что делать с тем, что чувствуют.
— Войдёшь? — спросила она.
Он помолчал. Потом кивнул.
Она отперла дверь. Первой вошла сама, поставила саквояж у стены, зажгла лампу в прихожей. Жёлтый свет лёг на крючок для пальто, на зонт в углу, на всё то, что она видела каждый день и никогда не замечала. Генри вошёл следом, прикрыл дверь. Остановился у порога.
В доме было тихо. Только лампа негромко шипела, пока фитиль разгорался.
— Уехать надолго? — спросил он. Тихо, без давления. Просто — спросил.
— Не знаю. Может, несколько недель. Может, дольше. — Она обернулась к нему. — Это сложная работа, Генри. Я не могу объяснить.
— Ты никогда не можешь объяснить.
— Нет.
Он стоял у порога и смотрел на неё — с той смесью любви и беспомощности, которую она видела в нём и раньше, но сейчас она почему-то была острее, почему-то резала.
Лизи подошла к нему. Положила руки ему на плечи.
— Генри. Посмотри на меня.
Он посмотрел.
— Я не хочу, чтобы ты думал, что я уехала — и не успела тебе сказать.
Он не сразу понял. Она видела, как это доходит до него — медленно, как доходит свет от дальней звезды. Что-то в его лице изменилось — стало тише, серьёзнее, и в то же время теплее.
Он не спросил — что именно она хотела сказать. Он просто понял.
Лизи приподнялась на цыпочки и поцеловала его.
Не так, как целовала раньше. Этот поцелуй был другим — в нём было всё то, что она не умела и никогда не позволяла себе говорить словами. Он на миг остолбенел — потрясённый, не поверивший, — а после крепко обнял её.
Когда она отстранилась, его дыхание было другим. Он отступил на полшага — не от неё, а от того, что только что произошло — и держал её за плечи, держал, как держат что-то, что боятся выпустить.
— Лизи... — Он не закончил. Смотрел на неё. В его глазах была борьба — и то, что побеждало в этой борьбе, не имело названия, которое он мог бы произнести вслух.
Она сделала шаг к нему.
— Будь со мной, Генри, — сказала она. Тихо. Без колебания. — Сегодня. Эту ночь. Пожалуйста.
Она взяла его за руку.
Не порывисто — просто взяла, как берут то, что давно своё, и повела за собой из прихожей. Он шёл следом, и она чувствовала в его пальцах не сопротивление, а вопрос — тихий, без слов, который он не стал задавать вслух.
В гостиной горела одна лампа. Тени были длинными и мягкими, они лежали на полу и стенах без резких краёв, как бывает, когда свет не борется с темнотой, а просто существует рядом с ней.
Лизи остановилась посреди комнаты и обернулась к нему.
Генри смотрел на неё — так, как смотрят, когда хотят запомнить. Не потому что боятся потерять. А потому что понимают: то, что происходит, происходит только один раз именно так.
— Лизи, — сказал он тихо. — Ты уверена?
Она подумала об этом слове. Уверена. Люди, которые уверены, не задают себе этого вопроса. Она задала — и ответ был тихим, ровным, без колебания.
— Да.
Он не двинулся с места. Только смотрел на неё — с той смесью нежности и растерянности, которая бывает у людей, когда жизнь вдруг даёт им то, о чём они не решались просить.
— Я не хочу, чтобы тебе потом было... — он не закончил.
— Не будет, — сказала она.
Внутри у неё было странно тихо. Не пусто — именно тихо, как бывает перед чем-то важным, когда все лишние мысли уходят и остаётся только то, что главное. Она думала — быстро, как думают люди её склада, — о Маргарете. О том, что та говорила долгим вечером у камина. Стыд — это чужое мнение, которое ты носишь как своё. И ещё: Всё, от чего я берегла своё сердце — это и была жизнь.
Лизи берегла. Долго. Осторожно. Умно.
И сегодня — перестала.
Она потянулась к пуговицам на платье — медленно, не отводя от него взгляда. Пальцы чуть дрожали — не от страха и не от неуверенности, а от того, что чувств было слишком много для одного вечера, и тело это знало раньше головы.
Первая пуговица. Вторая.
Он смотрел. Не отворачивался и не останавливал её — просто смотрел, и в этом взгляде было что-то такое, что она не умела назвать, но что чувствовала как тепло на коже.
Когда платье соскользнуло с плеч и упало к ногам, он сделал шаг к ней.
Не порывисто. Просто — шаг. И обнял её — осторожно сначала, потом крепче, уткнувшись лицом в её волосы. Она почувствовала его дыхание — неровное, чуть учащённое, — и то, что в нём держалось между долгом и любовью, между воспитанием и правдой, наконец отпустило.
— Я тебя люблю, — сказал он в её волосы. Не торжественно. Просто — как называют вещь, которая давно есть, но которую ещё не произносили вслух.
Лизи закрыла глаза.
Она думала: вот оно. Вот что это такое. Не страсть из книг, не то, о чём пишут с завитушками. Просто — его дыхание, его руки, и то, что она не одна в этой комнате, и то, что завтра будет то, что будет, но сейчас — вот это.
— Я знаю, — сказала она.
Он отстранился ровно настолько, чтобы посмотреть на неё. Его лицо в полумраке было серьёзным и немного испуганным — не ею, а тем, насколько это было важно.
— Ты не пожалеешь? — спросил он.
— Нет, — сказала она. — Никогда.
Он кивнул. И больше не спрашивал.
Она взяла его ладонь — ту самую, которую он держал в её руке всю дорогу от булочной, — и не отпустила. Просто повела его за собой, туда, где темнее и тише, где единственным светом оставалась та тонкая полоса от фонаря на улице, что пробивалась сквозь неплотно задёрнутые шторы и ложилась на пол узкой дорожкой.
Последнее, что она подумала отчётливо и словами, прежде чем мысли перестали быть мыслями, было не о задании, не о Лемберге, не о маршруте вдоль восточной стороны парка.
Она подумала: если что-то случится — я успела. Я не уйду, не зная.
И это было правдой — простой, тихой, её собственной.
За шторами шумел Лондон, живущий своим вечером. Где-то далеко, на другом конце континента, в небольшой комнате с облупившейся штукатуркой ждал человек, от которого она была частью. Завтра это всё станет важным снова.
Но сейчас был только этот свет. Это тепло. Этот человек рядом.
И больше ничего не нужно было.
Глава 22. Сестра и брат
26 июля 1914 года. Лондон
Она проснулась от тишины.
Не той гулкой, давящей тишины пустого дома — от другой. Мягкой, обволакивающей, в которой слышалось лишь ровное тёплое дыхание рядом.
Генри спал.
Бледный утренний свет просачивался сквозь щель в тяжёлых шторах, ложась на его лицо, на растрёпанные по подушке тёмные волосы, на спокойную линию губ. Он спал глубоко, и в этой беззащитности было что-то пронзительное — то, чему она не находила имени и не пыталась его дать.
Лизи лежала неподвижно, слушала его дыхание.
Она ждала, что внутри поднимется что-то бурное — сожаление, стыд, то смятение, о котором пишут в романах для благовоспитанных барышень. Ничего этого не было. Было лишь странное, почти бесстрастное узнавание себя новой, будто она разглядывала в зеркале давнюю знакомую, изменившуюся так сильно, что для верности приходилось сверяться с чертами лица заново: она та же. И не та же. Обе эти мысли были правдой одновременно, и она не стала выбирать между ними, — да и не смогла бы, даже если бы попыталась.
Потом пришло другое.
Не как враг — скорее как второй слой действительности, существующий рядом, параллельно. Тетрадь в сером переплёте. Вокзал в девять утра. Майлз с его шахматной доской. Маркштатт-плац, вторая скамейка от угла, «Кандид» в красном переплёте.
Она осторожно высвободила руку — медленно, по миллиметру. Он что-то пробормотал во сне и повернулся на другой бок. Она замерла. Подождала. Его дыхание вновь стало ровным.
Встала.
Холодный паркет обжёг ступни. Она подняла платье с пола, вышла в прихожую, прикрыв за собой дверь. Оделась в темноте, на ощупь — пуговицы, пояс, волосы собрала наспех. В зеркале над умывальником на неё смотрел человек, которого она узнавала и не узнавала одновременно.
Саквояж стоял там, где она его оставила. Она проверила замки. Достала тетрадь в сером переплёте. Положила в верхнее отделение. Закрыла.
Потом взяла со стола лист бумаги и карандаш.
Сидела над чистым листом дольше, чем следовало бы. Не потому что не знала, что написать, — наоборот, знала слишком хорошо, и именно это делало каждое слово недостаточным.
«Что я могу оставить ему, — думала она, глядя на пустую белизну листа так, будто в ней можно было прочесть готовый ответ, — не солгав и не сказав правды разом? Если я напишу «прости» — это будет ложью, потому что я не жалею о случившемся между нами этой ночью, ни на волос не жалею, что бы ни ждало меня дальше. Если я напишу «я люблю тебя» — это тоже будет неполной правдой, потому что рядом с этой любовью, тише её, но не слабее, живёт долг, которому я не могу изменить, не переставая быть собой. Если же я напишу то, что происходит на самом деле, — про отца, про Лемберг, про тетрадь в сером переплёте, лежащую сейчас в моём саквояже, — я не просто предам присягу, я подвергну его самого опасности одним лишь знанием, которое он не просил себе и не заслужил».
Есть ли на свете слова, — думала она дальше, чувствуя, как карандаш подрагивает в пальцах, ещё не коснувшись бумаги, — способные объяснить человеку, что его оставляют не из холодности, а из последней, самой большой заботы, какую только можно оказать тому, кого любишь: не впутывать его в то, что тебя саму, быть может, погубит?»
Она не могла написать правду. Не могла написать ложь. Написала то, что было между ними — узкое, как пробивной лучв неплотно задёрнутых шторах, но всё же свет. «Эта ночь была настоящей. Всё остальное — тоже. Есть вещи, которые я не могу тебе сказать — не потому что не хочу, а потому что не имею права. Пока. Прости меня за эту неизвестность. Береги себя».
Перечитала. Сложила. Оставила на прикроватном столике — так, чтобы он увидел сразу, когда откроет глаза.
Последний взгляд от двери — на его плечо, на подушку, на то, как он дышит. Она позволила себе одну секунду. Только одну.
Потом вышла.
Генри проснулся от холода.
Не сразу понял, почему. Просто что-то было не так — в воздухе, в тишине, в том, как лежала подушка рядом. Он протянул руку — и почувствовал простыню: холодную, уже холодную, как бывает, когда человек ушёл давно.
Он сел.
Комната была пустой. Не так, как бывает пустой комната, если человек вышел на минуту. По-настоящему пустой — той особой пустотой, которую не спутаешь ни с чем.
На прикроватном столике лежал сложенный лист бумаги.
Он взял его. Развернул. Руки, ещё тёплые со сна, вдруг сделались неловкими, будто разучились держать простую бумагу, — он читал медленно, не потому что текст был длинным, а потому что каждое слово приходилось пропускать через себя отдельно, точно глотая что-то, застревающее на полпути. Настоящей. Не имею права. Пока. Прости меня за эту неизвестность.
«Пока», — думал он, и слово это отдавалось в груди тупой, размеренной болью, похожей на удары метронома, отсчитывающего то немногое, что осталось от его уверенности в собственном будущем. — Три буквы. Всего три буквы, а в них умещается больше неизвестности, чем в целой странице объяснений. Что значит «пока»? День? Месяц? Год? Или это просто вежливая форма, за которой прячется совсем другое слово, то, что ни одна воспитанная женщина не решится написать прямо, — «прощай»?»
Он читал записку ещё раз, и ещё, будто надеялся, что при повторном чтении между строк проступит что-то, чего он не заметил с первого взгляда, — какая-нибудь незамеченная деталь, дата, намёк, — но строки оставались теми же, ровно теми же тремя фразами, и от этого ему делалось только тяжелее: не оттого, что она сказала мало, а оттого, что чувствовал — сказала она ровно столько, сколько могла себе позволить, ни словом больше.
Он сидел так несколько минут. Записка лежала у него на коленях, и рука, придерживавшая её, слегка подрагивала — не от холода, хотя утренний воздух в спальне и вправду успел выстудиться за ночь. За окном Лондон уже проснулся — экипаж по булыжнику, чьи-то голоса внизу, воробей на карнизе. Жизнь шла, совершенно не интересуясь тем, что происходило в этой комнате, и это безразличие большого, равнодушного города к его личной, частной катастрофе казалось ему в эту минуту почти оскорбительным.
Потом он встал.
Оделся быстро, не глядя. Спустился вниз. Саквояж исчез. Пальто с крючка тоже. Дом был пуст и тих, как бывают тихи дома, из которых только что вышел важный человек.
Он вышел на улицу. Поднял руку.
— На вокзал Виктория. Быстро.
Виктория встретила его грохотом и паром.
Тяжёлый запах угля, металла и влажного камня смешивался с гомоном тысяч голосов. Он протиснулся сквозь толпу — мимо носильщиков с тележками, мимо семьи с горой чемоданов, мимо офицера с картонной трубкой под мышкой — и пошёл вдоль платформ, не зная точно куда, просто туда, куда тянуло что-то внутри.
Нашёл её быстрее, чем ожидал.
Она стояла у вагона — прямая, в дорожном костюме — и разговаривала с молодым человеком в очках. Невысокий, чуть сутулый, с книгой в руках. Лет двадцати, не больше. Смотрел на неё поверх очков с тем выражением, которое бывает у людей, не привыкших к шуму и толпе, но старающихся не показывать этого.
Генри остановился у газетного киоска.
Смотрел.
Лизи что-то говорила молодому человеку — легко, почти иронично.
— Готов, братец? — донеслось до него сквозь шум перрона.
— Кажется, да, Элеонора, — пробормотал тот, поправляя очки. — Только я никогда не был на континенте.
— Ничего. Держись за меня и делай умное лицо.
Она улыбнулась — не широко, но по-настоящему. Той улыбкой, которую Генри знал. Которую считал своей.
Что-то в нём сжалось — горячо и нехорошо, как сжимается то, чему нет приличного названия. Он знал, что это глупо. Что он ничего не понимает. Что, вероятно, всё не так. Но это знание не помогало — оно просто существовало рядом со сжавшимся горячим комком и никак на него не влияло.
Он взял себя в руки. Подошёл.
В руках у него был небольшой бумажный пакет — он купил его по дороге, у лавки на углу, не очень понимая зачем. Просто не мог прийти с пустыми руками.
Она увидела его — и что-то в её лице дрогнуло. Один миг, не дольше, — и снова стало ровным.
— Я подумал... тебе в дорогу, — сказал он.
Голос вышел глуше, чем ему хотелось.
Она взяла пакет. На секунду их пальцы встретились — и он почувствовал, что её руки холодны. Холоднее, чем должны быть у человека, который только что был в тепле.
Его взгляд скользнул на молодого человека рядом. Тот с подчёркнутой внимательностью изучал расписание на доске — с таким видом, будто оно содержало ответы на все вопросы мироздания. Потом взгляд вернулся к Лизи — и в нём была боль, и непонимание, и нечто ещё, рождённое прошлой ночью и растоптанное этим утром.
— Это и есть командировка? — спросил он тихо. — С ним?
— Нет! — вырвалось у неё резче, чем она хотела. — Генри, нет. Это совсем не то, что ты думаешь.
— Тогда что мне думать? — его голос сорвался — совсем чуть, почти неслышно. — После сегодняшней ночи... я думал... — Он замолчал, не в силах закончить. Потом заговорил иначе — тише, но оттого не мягче. — Лизи, ты не разбудила меня. Просто ушла. Я проснулся — тебя нет. Не знал, где ты, что случилось, ничего. Только три строчки на бумаге. — Он смотрел на неё прямо, и в его взгляде было всё сразу — обида, злость и нечто более беспомощное, чем злость. — Я понимаю, что у тебя есть работа. Я понимаю, что ты не можешь объяснить. Но ты могла меня разбудить, Лизи. Просто разбудить. Сказать: ухожу. Я бы не стал задавать вопросов. Я умею молчать.
Она слушала. Каждое слово попадало точно — именно потому, что он был прав. Она могла его разбудить. Она выбрала не делать этого.
— Я боялась, — сказала она тихо.
— Чего?
— Что не смогу уйти, если ты откроешь глаза.
Он смотрел на неё. Долго. Злость не ушла — но сдвинулась в сторону, освобождая место для чего-то другого.
— Ты в архиве работаешь, Лизи, — сказал он уже тише. — Откуда доставки из Военного ведомства? Откуда командировки? Куда ты едешь?
— Я не могу сказать.
— Ты никогда не можешь сказать.
— Нет.
Он стоял и смотрел на неё — с той смесью любви и беспомощности, которая резала именно потому, что он не давил и не требовал. Просто стоял и смотрел.
— Генри, прости меня, — вырвалось у неё.
— За что именно? — спросил он. Не зло — устало, с той усталостью, что приходит, когда долго держишься и вдруг перестаёшь. — За то, что ушла? Или за то, что пришла?
Это ударило точно. Она молчала.
— Я не так хотел сказать, — сказал он сразу же. — Прости. Я просто...
— Я знаю, — сказала она.
Со стороны паровоза донёсся пронзительный свисток.
Майлз покосился на них — быстро, едва заметно, поверх очков. Потом посмотрел на свою книгу. Потом снова на них. Что-то в его лице стало чуть более сосредоточенным, как бывает у человека, решающего несложную задачу.
— Я, пожалуй, займу место, — сказал он. Ни к кому конкретно. Поднял саквояж, поправил очки — и пошёл к ступеням вагона с той деловитой неловкостью, которая у него, кажется, была врождённой.
Они остались вдвоём.
Вокзал гудел вокруг — чужие голоса, чужие прощания, чужой пар над чужими вещами. Но здесь, в этом маленьком пространстве между ними двумя, было что-то отдельное от всего этого.
Генри сделал шаг к ней. Не порывисто — просто шаг, сократив расстояние до того, при котором не нужно говорить громко.
— Лизи. Не уезжай вот так. Или возьми меня с собой. Кем угодно. Я могу носить чемоданы. Я могу всё что угодно. Только не вот так.









