
Полная версия
Оттенки. Книга 1
И именно от этого непонимания я спустился к реке, нашёл два маленьких камушка и положил их на могилы родителей.
– Прости, мама, – внезапно сорвалось с моих губ.
Да, я столько лет не приходил сюда, и, вероятно, не смогу приходить чаще и впредь. Но самое важное заключалось в том, что я не до конца понимал, стоит ли. Хотелось сказать что-то другое, хотелось сказать, что скучаю, что мне её не хватает. Но скучаю я по папе. А маму я даже не знал. И только то, что её жизнь завершилась в момент, когда родился я, делало меня в каком-то смысле должным. И этот долг, думается, будет со мной до конца. Не этот ли долг изменил мою жизнь таким образом, что Сосуд потемнел? Не от этого ли я стал Тёмным? Не это ли стало тем проклятием, что в конце концов погубило отца?
Не знаю. Но знаю точно, что теперь папа и мама рядом. И, наверное, во всей череде одних тёмных полос, падающих на ещё более тёмные, это было единственной доброй мыслью, что посетила мою голову. Встав и вытерев колени, я пошёл обратно. Наверное, вместе с этими двумя маленькими камешками на надгробиях моих родителей осталось что-то ещё. Что-то моё. Что-то такое, чего я и сам не мог понять, но явно чувствовал, что сам после этого дня никогда уже не буду прежним. И я не знал, правда, не знал, вернусь ли сюда. А если вернусь, то что я смогу сказать? Наверное, не хватит никаких слов...
* * *
Ещё вчера мне показалось, что деревня притихла со смертью отца. Сегодня же она наполнилась другими красками, и даже те, кто вчера мог просто пройти мимо, не сказав мне ни слова, теперь смотрели открыто. Вежливость и сострадание исчезли с лиц односельчан в тот момент, когда на камне появилось короткое имя «Борен». Мужик у забора поглядел на меня в упор и сплюнул, не отворачиваясь. Женщина, сидевшая на лавке у соседнего дома, увела за руку маленького сына, даже не стараясь прикрыть это каким-нибудь «пойдём, нам пора». Просто увела, и мальчик обернулся, с тем же выражением, с каким смотрят на что-то непонятное и неприятное одновременно. Двое парней, постарше меня, сидели на бревне и разговаривали, но замолчали, когда я проходил, и один из них тихо сказал другому что-то такое, от чего оба ухмыльнулись. Вот такие все тут светлые. Пусть в серых землях, но всё же – светлые. Такие вот добрые и чуткие. Неправильно всё в этом мире.
Раньше меня это задевало: каждый косой взгляд, каждый шёпот за спиной, каждый человек, перешедший на другую сторону улицы – всё это било по мне, и я злился, обижался, а потом давил обиду, как учил отец, и шёл дальше. Сегодня было по-другому. Сегодня мне было всё равно. Не потому что я стал сильнее или выше всего этого, а потому что внутри меня было пусто, и в пустоту ничего не вмещалось. Обида не находила, за что зацепиться, и проваливалась куда-то, как вода уходит в сухую землю.
Проходя мимо дома, в котором жила Саба, я снова заметил, что кто-то мелькнул за мутным стеклом. Вчера, вроде бы, там была девочка, смотревшая на меня без укоризны. А сегодня даже она поспешила спрятаться под подоконником, едва я попытался найти её в окне.
* * *
Дома мачеха уже разложила отцовские вещи на столе. Рубахи, нож, точильный камень, ремень, пара обмоток, какие-то мешочки, деревянная ложка, вырезанная отцом. Папа вообще любил сидеть на крыльце и что-то вырезать – ложки, тарелки. Как и всё остальное, он делал это с особой точностью, аккуратно строгал и всегда старался добиться совершенства. Каждая вещь лежала отдельно, с промежутком, как будто мачеха раскладывала не вещи, а жизнь, по кусочкам, по годам. А потом пыталась понять, что с этим делать. Сломанное копьё стояло в углу, прислонённое к стене. Она не выбросила его, и я подумал, что, может быть, это единственная вещь в доме, значившая для неё больше, чем практическая польза.
– Воды принеси, – сказала она, не оборачиваясь. Без тепла, но и без ненависти прозвучали её слова. И, видимо, это было первым признаком надвигающихся изменений в наших с ней отношениях. – И дров наколи. И козу проверь.
Я стоял в дверях и смотрел на неё, на разложенные вещи, на стул отца, пустующий и ненужный. И мне вдруг стало ясно, что между нами не осталось ничего, никакой преграды, и теперь мы стоим друг перед другом без прикрытия, как есть. Без щита.
– Жервена.
Я не сразу понял, что она обращается ко мне. Вернее, не обращается, а говорит мне что-то, что я должен запомнить.
– Зови меня Жервена. Привыкай, щенок.
Слово «мачеха», видимо, осталось где-то в прошлой жизни. Там, где был отец, где были правила и было хоть что-то, напоминающее семью. А теперь семьи не было, и слово «мачеха» стало таким же пустым, как отцовский стул. Жервена. Это имя я знал, конечно, слышал его много раз, но никогда не произносил, ни вслух, ни про себя. Потому что она была именно мачехой. И никем больше.
– Да, Жервена, – сказал я, чувствуя свой собственный голос, как чей-то чужой. Имя чёрствым хлебом застряло в горле, и я громко сглотнул, чтобы не подавиться. А Жервена кивнула, удостоверившись, что я правильно ответил, и повернулась обратно к вещам, давая понять, что наш разговор окончен.
Поняв, что мне ничего другого не остаётся, я пошёл за водой. А когда вернулся, все отцовские вещи уже были уложены в холщовый мешок. Вот так, жизнь ещё совсем недавно дорогого человека поместилась в мешок. Интересно, а осталась ли в доме хотя бы одна вещь, напоминающая о нём?
– Гальку... – шептала под нос Жервена, не беспокоясь о том, слышу я или нет. – Гальку носил!..
Однако, когда я поставил ведро на лавку, мачеха резко замолчала и, посмотрев на меня, ещё несколько секунд о чём-то думала. Я не мог её понять, ещё вчера думал, что могу, но сейчас – нет. Не было в ней ни злости, ни боли по утрате, нет. Не было ничего такого, за что я мог бы зацепиться. И, думается мне, что с уходом отца между нами не пропал тот щит, нет. Между нами выросла та гора речных камушков на могиле моей матери. Гора, что камнем за камнем была собрана моим отцом. И, видимо, высота этой горки уколола Жервену даже сильнее, чем сама смерть отца.
– Чего стоишь, – сказала она жёстким и привычным голосом. – Дрова, я сказала.
Поспешив скрыться из дома, я обошёл его стороной, чтобы подойти к дровнику. Тяжёлым колуном, слишком тяжёлым для моих рук, я пытался разбивать чурбаны на поленья. Отец делал это легко, одним движением раскалывая пополам каждую чурку. А у меня топор застревал. Приходилось вытаскивать его, скрипеть и кряхтеть, бить снова и снова. Наверное, я не смог бы придумать занятия лучше. Да, каждый удар отдавался в кистях и утомлял плечи, но вместе с тем каждый удар выбивал и дурные мысли из моей головы. Думаю, если бы папа увидел, как я страдаю у дровника, он усмехнулся бы, а потом показал, как правильно ставить ноги, как держать топорище и как правильно делать замах. Но папы не было...
Потом я проверил козу. Она стояла в загоне за домом, старая и тощая, с тусклой шерстью. Она смотрела на меня равнодушно. Единственное существо в деревне, кто от меня не шарахается. Я дал ей сена и постоял рядом, просто чтобы побыть рядом с кем-то, кто не дрожит от страха при виде моей тени.
* * *
Вечером всё сломалось, и я до сих пор не помню, с чего всё началось. Может, я поставил ведро куда-то не туда. Может, не так посмотрел. Или вообще не было никакого повода, а было только то, что копилось в Жервене весь день. С самого утра, с похорон, с горки камешков, с бормотания над отцовскими вещами, а к вечеру терпение переполнилось и желчь полилась наружу.
Жервена говорила тихо, не кричала, не шипела, и я не знаю, что было бы лучше. Если бы она орала и бросалась вещами, я бы хоть понимал, что она живая, что внутри у неё что-то горит, но она говорила размеренно, подбирая слова, как подбирают камни для кладки: один к одному, плотно, без щелей.
– Ты думаешь, ты тут останешься? – спросила она, глядя мимо меня, в стену, в темнеющее окно, куда угодно, только не на меня. – Ты хоть понимаешь, что тебя никто не хочет видеть? Деревня терпела тебя из-за Борена. Я терпела из-за Борена. Он просил, и я терпела, потому что любила его, а теперь его нет...
Она помолчала, и в этой паузе я услышал, как потрескивает печь, как скрипит ветка за окном, как где-то далеко лает собака, и все эти звуки были такими обычными, такими домашними, что от их несовпадения с тем, что происходило, мне стало дурно.
– Он мучился из-за тебя, – продолжила она, не обращая на меня никакого внимания. – Каждый день. Из-за тебя он перестал быть старостой. Из-за тебя он ходил на охоту, потому что больше никто не давал ему работу. Из-за тебя он таскался... – Она осеклась. Сжала губы. – Неважно. Из-за тебя.
Я стоял у двери и слушал. Не двигался, не отвечал, потому что нечего было отвечать. Не во всём, может быть, но в главном – была права, и я это знал, знал давно, ещё до того, как она сказала. Она просто произнесла вслух то, что я твердил себе каждый день. Из-за меня. Из-за того, что я Тёмный. Из-за того, что я родился таким. А если бы не я? Если бы я родился другим, Светлым? Папа всё ещё был бы старостой, мама... Мама? Мама умерла, когда я родился. Из-за...
Мысль споткнулась и упала, а я не стал её поднимать, потому что там, внизу, в яме незаконченных фраз и мыслей, было что-то такое, к чему я ещё не был готов.
– Ты лишний, – сказала Жервена. Просто. Как факт. Как «сегодня похороны». Как «воды принеси». Лишний. А я стоял и чувствовал, как пол уходит из-под ног. Медленно, практически незаметно, дом проседал подо мной, и я, чувствуя головокружение, падал вместе с ним.
– Завтра к старосте пойду, – продолжила она, не обращая на меня никакого внимания. – Поговорим о твоём будущем.
У меня есть будущее? А ведь я даже не задумывался об этом прежде. Вчера у меня был отец, пусть молчаливый, пусть не умеющий сказать то, что думает, но он был, и пока он был, у меня было место: стул за столом, лежанка у стены, миска каши по утрам. Теперь стул пустовал, лежанка была просто досками, а каша... Жервена посмотрела на меня и добавила, после паузы, такой длинной, что я успел забыть, что жду продолжения:
– Иди в сарай. Там поспишь.
Вот так меня лишили не только семьи, но и дома. Прозвучавшие слова не сразу сложились во что-то осмысленное, но спустя мгновение оцепенение ушло, и я повторил про себя. В сарай. В сарай? Я повернул голову, чтобы посмотреть на свою лежанку, на одеяло, на свой угол – всю мою жизнь, и только тогда понял. По-настоящему понял. Она выгоняла меня из дома.
Я не ответил. Да и не мог. Мне нечего было сказать, а возразить было нечего. А Жервена отвернулась и уже занималась чем-то за столом. Для неё разговор был окончен, решение принято, приговор вынесен и всё. Светлые... Вот с такой светлой я столько лет прожил под одной крышей. Я взял одеяло с лежанки, свернул его и вышел, прижимая к груди всё, что у меня осталось от прошлой жизни. Вот так, ближе всего к моей груди оказались какие-то жалкие пожитки. К той самой груди, внутри которой таился мой тёмный Сосуд...
* * *
Сарай стоял за домом, покосившийся, с щелями между досок, тянувшими сыростью и холодом. В загоне тихо шевелилась коза, переступала с ноги на ногу, и от её присутствия стало чуть легче, как бывает, когда рядом есть хоть одно живое существо, пусть даже бессловесное. Крыша просела с одного угла, и в том месте, где она прогнулась, скопилась дождевая вода, медленно капавшая вниз, в темноту. Кап. Кап. Кап. Не считалка, нет, а скорее мучительное напоминание о том, что время в этом мире идёт нестерпимо медленно.
Внутри пахло сеном, навозом и чем-то затхлым. Солома действительно была, набросанная в углу, слежавшаяся и местами прелая. Я расстелил одеяло поверх неё и сел, уставившись в чернильную темноту у двери. Не знаю, откуда у меня была такая привычка, но в любом помещении и в любой ситуации я всегда старался сидеть или лежать так, чтобы можно было увидеть выход. Будто бы всегда и всю жизнь я боялся, что однажды через дверь кто-то войдёт. Боялся ли? Или ждал? Не знаю...
Через щели в стенах было видно обсидиановое небо, низкое, без звёзд. Где-то далеко текла Тихая, вниз, мимо деревни, мимо большого дерева, мимо двух камней, до которых больше никому не было дела...
У меня ничего не было. Одежда на мне, одеяло, подвеска на шее, шнурок на запястье. Всё. Вся моя жизнь умещалась в том, что я мог унести на себе.
Лишний. Слово крутилось в голове. Такое гладкое и обкатанное, как та галька на берегу. Лишний. Если бы мне сказали «плохой», я бы знал, что делать: стать лучше. Если бы «слабый» – стать сильнее. Но «лишний» значило совсем другое. Я мог бы стать каким угодно, хоть самым лучшим, хоть самым сильным, но это ничего не изменит, потому что для лишнего нет места. Нигде. Ни в этом доме, ни в этой деревне, ни, может быть, в этом мире. Может, моя последняя жизнь потому и последняя, что даже миру я не нужен?
Я лёг, натянув одеяло до подбородка, и уставился в темноту. Солома кололась сквозь ткань, коза за стенкой вздыхала, а я думал о папе. О том, как он ходил к маме и каждый раз клал камешек. Один, потом ещё один, потом ещё. Сегодня я положил свой, маленький и гладкий. А на папиной он всего один. Один-единственный, и, может быть, завтра ветер сдует его, и не останется ничего.
Положит ли кто-то камешек на мою могилу, когда не станет и меня?
Темнота не ответила. И тишина не ответила. И даже коза, шуршавшая сеном за перегородкой, не издала ни звука.
Часть 1. Глава 4. Наказание
Утро началось с того, что кто-то дохнул мне в лицо тёплым и мокрым. Я рывком сел на соломе и только потом сообразил: коза. Ночью я, видимо, придавил ей сено, и теперь она пришла разбираться. Ногой я зацепил ведро, и оно с глухим стуком откатилось в угол. Коза вздрогнула, но не ушла – дождалась, пока я слезу с сена, и тут же принялась за своё. Как будто мы договорились: у неё нет ко мне никаких претензий, пока я не мешаю ей кушать. А если честно – разве это плохой договор? Лучше, чем со всей деревней вместе взятой.
Тело гудело от рёбер до макушки. Ночевать на соломе – это вам не на лежанке у стены. Каждая косточка теперь знала своё место и громко о нём напоминала. Через щели в досках тянуло сыростью, одеяло отсырело, и я сам, наверное, тоже. Живот свело – не болью даже, а какой-то голодной тяжестью, о существовании которой я раньше даже не предполагал. Говорят, настоящий герой и три дня без еды обойдётся, и ничего, выживет. У меня не три дня, конечно, но и я не какой-нибудь былинный витязь.
Откуда-то со стороны дома долетел голос Жервены. Сухой и короткий, такой же, как вчера. И, наверное, я теперь всегда буду слышать такой же:
– Принеси воды. Выгони козу пастись. Потом на реку, постирать.
Я кивнул, хотя она меня не видела, и подумал: как это у неё получается – говорить так, будто я не ребёнок, а соседская корова, которую попросили подоить? Ни злобы, ни нажима. Хотелось бы найти хоть какой-то признак того, что она ко мне что-то чувствует – ну хотя бы сердится, хотя бы раздражается. А ничего не было. Была просто хозяйка, которая отдаёт распоряжения скотине.
Я выпустил козу за калитку на утреннюю росу. Она засеменила сама, не оглядываясь, и я вдруг позавидовал тому, как просто у неё всё устроено: трава, вода, сено – и больше ничего не надо. Колодец был на дальнем конце деревни. Я нёс оттуда ведро, расплёскивая на каждом шагу, потому что руки после вчерашней колки дров не слушались, а в голову лезли противные мысли. Нагрузят работой – хоть при деле. Не нагрузят – буду стоять во дворе как пугало, а это, пожалуй, ещё чего хуже. Быть при деле – это уже почти счастье. А что, если однажды я сломаюсь или просто перестану справляться? Старого пса, который больше не сторожит, давно бы утопили в реке. Если уж с собаками поступают так, то кому я буду нужен, если даже охранять не умею?
Жервена забрала ведро, буркнула что-то себе под нос и ушла в дом. Вскоре из трубы пошёл дым, а за дверью зазвенела ложка о котелок. Потом – запах каши. Той самой, что она готовила каждое утро. Пустой и липкой. И всё равно – несмотря на то, что каша была действительно никакой, – у меня к горлу подступило что-то кислое и злое. Каша была не для меня. А может, и мне перепадёт? Хотя верилось в это с трудом. Когда-то давно каждое утро начиналось с миски, пусть и скудной, но моей. Кажется, это было в другой жизни, потому что этой миски у меня уже вторые сутки не было. Вот и сегодня, дверь в дом не открылась, Жервена меня не позвала.
Постирать оказалось тяжелее, чем я думал: на реке было ветрено, мокрая ткань била по рукам. Я возился с рубахой Жервены так долго, что ладони покраснели и потрескались. Потом отнёс всё на двор, развесил на верёвку, и только после этого взялся за топор. Сегодня он слушался чуть лучше. Вчера колун всё уводило вбок, а теперь реже. Попадал не с первого и не со второго удара, а где-то с третьего, но всё же попадал. И, странное дело, мне даже начало нравиться. Не чурки колоть, нет. Просто бить. Размахиваешься, опускаешь – и что-то раскалывается внутри вместе с поленом. Внутри от этого становилось на один удар сердца тише. И хорошо.
К вечеру никакой миски мне не вынесли. Я сидел на чурбаке и смотрел на дверь, пока не онемели ноги. В окне дома вздрагивал огонёк лучины, по занавеске шаркали тени – я даже по этим теням мог угадать, где сейчас Жервена. Вот у печки, вот у стола, вот снова у печки. Дом был в трёх шагах, но для меня будто бы в трёх днях ходьбы. Ладонями я пытался согреться под мышками, но руки были такими холодными, что под мышками только стыло сильнее. Начинали стучать зубы.
Коза снова вышла из загона. Я не стал её загонять. Пусть ходит. Хотя бы кому-то в этом дворе можно делать что хочется.
Когда наступила ночь и деревня уснула, я лёг на солому и стал ждать, когда живот перестанет урчать. Это случилось где-то к полуночи: сначала он бурчал, скручивался, напоминал о себе при каждом движении, а потом затих, и от этой тишины стало по-настоящему страшно, потому что урчащий живот просит есть, а замолчавший – уже нет. Он просто ждёт. Как хищник, уставший скрести когтями и устроившийся у двери. Он знает, что рано или поздно ты выйдешь, тебе некуда деться, а он? Он подождёт.
Я думал о Свете и Тьме. Не о тех, что в проповедях, а о тех, что вокруг. Все в деревне Светлые. Ладно, не все, но большинство! Кто-то чуть серее, кто-то блёклый, но так или иначе у всех Светлые Сосуды! Светлые! Правильные Светлый – значит хороший. Тёмный – значит плохой. Понятно даже ребёнку, и я ведь тоже ребёнок, и мне тоже понятно, вот только как-то всё не сходится. Потому что хорошие люди, все эти Светлые с прямыми спинами и чистыми Сосудами не покормили голодного мальчика. Ни один из них. За два дня. Они знают, что я в сарае. Знают, что Жервена не кормит. Видят, как я таскаю воду и колю дрова. И молчат. И проходят мимо. И это не мешает их Сосудам оставаться Светлыми. Ни капельки не мешает.
А я Тёмный. Я работаю, молчу, терплю. Делаю всё, что скажут. Не ворую, не кричу, не жалуюсь. И всё равно – Тёмный. Мой Сосуд тёмен с рождения, и ничего из того, что я делаю или не делаю, не может это изменить. Я мог бы делать всё правильно, вообще всё, а толку ноль. Сосуд не посветлеет. Хоть всю деревню перестрой. Потому что Тьма – это не поступок. Это приговор.
Откуда-то из памяти вылез голос Криспа: «Ты проклят». Раньше я отмахивался от этих слов, как от назойливой мухи. Сейчас слова вернулись, но уже не как его, а как мои. Как будто я сам себе это сказал, и от этого стало тошно, потому что чужую глупость можно не слушать, а от своей уже не убежишь.
Следующий день был таким же, как предыдущий. Вода, дрова, двор. Жервена выходила, давала задание и уходила. Я делал. Она не кормила. К обеду я видел через окно, как она сидит за столом и ест. Одна. Спокойно. Ложка стучала о край миски – тихо, по-домашнему. Звук доносился через щели в стене. В нём не было ни злости, ни нарочитости. Жервена ела не назло – просто потому что была голодна. А я стоял снаружи, и запах тёплого хлеба обволакивал меня, как пыль. И от этой пыли даже горло пересыхало.
Крисп пришёл после обеда. Появился из-за забора, как всегда, в самый неподходящий момент, когда я складывал поленницу и руки дрожали от усталости. Раньше он прятался от взрослых, выбирал глухие углы и пустые дворы. Теперь же ему не нужно было таиться. Подошёл, встал рядом, посмотрел, как я дрожащими от напряжения руками поднимаю поленья, и ничего не сказал. Просто стоял и смотрел. Потом он толкнул поленницу, легко и небрежно, одним движением плеча, а три ряда, уложенных за полчаса, с грохотом посыпались вниз. Крисп хмыкнул, развернулся и ушёл.
– Аккуратнее надо, Отброс, – бросил он через плечо.
Я стоял и смотрел на разбросанные поленья. Три ряда. Полчаса работы. Он даже не напрягся, просто ткнул и ушёл. Раньше я бы разозлился. Или заплакал, может быть. Не знаю, но сейчас – ничего. Вся злость и ярость всё ещё утопала где-то внутри, оставляя меня безразличным ко всему происходящему. Руки делали, голова молчала. Первое полено. Второе. Я начал собирать поленницу заново. Как вчера, как сегодня, как завтра.
К вечеру я уже знал, что украду. Не решил, нет, я именно знал. Не думал, не взвешивал, не спорил сам с собой. Просто знал, как знают простые вещи, из тех, что не требуют объяснений.
Я лежал в сарае, смотрел в темноту, и мысль была простая, как голод: «Нет. Не буду. Папа бы не одобрил.» Потом другая: «Папы больше нет.» И третья, самая тихая, самая спокойная, пустившая холод по спине: «А если я тут помру, кто вообще заметит? Жервена обрадуется. Деревне плевать. Крисп найдёт другую игрушку. Закопают рядом с отцом и забудут к ужину.»
Страшно? Да... Да! Но живот болит так, что заглушает любой страх и совесть! Пусть совесть сожрёт меня потом, но сейчас мне нужно поесть...
Когда наступила ночь и деревня уснула, стало тихо, темно и безлунно. В такой угольной и плотной темноте терялись даже близкие заборы. Ни огонька, ни голоса. Только собака Горлана – Брехня – гавкнула раз и тут же замолкла, будто сама испугалась собственного лая.
Я встал, оделся и вышел из сарая. Тихо придержав дверь, чтобы она даже не скрипнула. Погреб Хаспера стоял за его лавкой, приземистый и вросший в землю, с дверью на простой щеколде. Даже не на замке. Зачем замок в деревне, где все свои? Тёмных тут не считают за людей, но и за воров не считают. Или не считали. По крайней мере до этой ночи.
Я открыл щеколду. Пальцы делали всё сами, а я за ними наблюдал, как за чужими. Где-то далеко, за рёбрами, мелькнуло отцовское лицо, не злое, не разочарованное, просто лицо, но я прогнал наваждение. Потом. Потом буду думать. Сейчас – запах сухарей, и рот набирает слюну, и думать не получается. Внутри тянулись полки с горшками и мешками, пахло сухарями, вяленым мясом и чем-то кислым, забродившим. У меня затряслись руки, но не от страха, а от запаха, ударившего по пустому желудку, как кулак.
Взял немного. Сухарь, кусок мяса, пару морковок. Не жадничал. Столько, чтобы не умереть. Закрыл дверь. Ушёл.
Ел в сарае, давясь, почти не жуя, проглатывая куски целиком и обжигая горло сухой коркой. Сухарь был чёрствый, мясо жёсткое, но это была лучшая еда в моей жизни. На несколько минут мир стал простым и правильным: я ем, живот перестаёт болеть, тело наполняется теплом, расползающимся от желудка к рукам и ногам.
А потом пришёл стыд. Не сразу. Сначала сытость, мягкая и ленивая. Потом усталость, навалившаяся тяжело и разом. А потом, как волна, снизу-вверх, от живота к горлу: горячий и мерзкий привкус чего-то неправильного, будто всё тело пропиталось горьким и презрительным ядом. Я вор. Я украл. У Хаспера, не сделавшего мне ничего плохого. Он просто жил своей жизнью и не замечал меня, как не замечают камень на дороге. А я залез к нему в погреб.
И тут я почувствовал другое. Не стыд, нет, что-то глубже, расположенное внутри, там, где Сосуд жил своей непонятной тёмной жизнью. Как будто что-то сдвинулось, качнулось, пришло в движение. Не больно, но я это почувствовал – где-то под рёбрами, ближе к животу, но глубже.
Я украл. И Сосуд отозвался. Отозвался не в момент самой кражи, нет. И не когда я ел. Нет. Он отозвался, когда стало стыдно. Именно тогда, я это точно знал. Как будто стыд – штука тяжёлая, настоящая. Не просто мысль, а что-то, что Сосуд может почуять, и Сосуд это почувствовал, уловил, откликнулся.
Я перевернулся на бок, подтянул колени к груди и начал думать. Медленно, осторожно, как разматывают перепутанную верёвку. Потянешь не за ту петлю и затянешь всё ещё крепче.
Крисп. Крисп бьёт меня регулярно, с нескрываемым удовольствием. Толкает, пинает, обзывает, ставит подножки. Не один раз – десятки. И ни разу, ни единого раза я не слышал, чтобы кто-то сказал: «Его Сосуд потемнел.» Ни разу. Крисп Светлый. Как был Светлым до того, как начал меня бить, так и остаётся Светлым после каждой расправы. Каждый раз.
Почему?
Я украл кусок мяса и пару морковок, и Сосуд отозвался. Крисп же избивает живого человека, и ничего! Чисто! Светлый! Как будто так и надо! А, может быть, так и надо? Чтобы Светлый бил Тёмного? Ведь Добро должно побеждать? Или дело в другом? Кража хуже побоев? Нет, ну как такое может быть, не может быть хуже. Как сломанное ребро может быть лучше украденного сухаря? Это понимает любой, кто хоть раз получал синяк.


