Оттенки. Книга 1
Оттенки. Книга 1

Полная версия

Оттенки. Книга 1

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 6

Мирослав Бобров

Оттенки. Книга 1

Пролог. Бегство.

Я бегу, бегу, бегу! Кажется, что уже не помню, откуда, зачем и почему, но понимаю, что ничего другого уже не осталось. Только бежать. Только вперёд!

Чёрный ночной лес встретил меня прутьями какого-то кустарника, раздирающими кожу на лице и руках. Закрываюсь локтями и продолжаю бежать. Пути назад нет!

Дыхания не хватает, и мне порой кажется, что я уже и не дышу вовсе. Каждое движение отдаётся глухой болью, а до крови сбитые о стерню ступни уже не просто стреляют в спину, но на живую выдирают нервы из моих ног. Дыхания не хватает, но это и хорошо. Я бы кричал, кричал, возможно, даже плакал, но не могу издать ни звука, и внутри – пустота. И воздуха нет, и сил нет, ничего нет! Я один, и у меня не осталось ничего, никакого выбора. Только лес, следы и погоня, от которой я пытаюсь уйти.

Отец всегда говорил, чтобы я не сдавался. Терпел, не лез на рожон, никому и никогда не давал повода – да! Но не сдавался. И плевать, если я задохнусь, плевать, если просто рухну на землю и не смогу подняться, но так или иначе я не сдамся.

Прости меня, папа. Я нарушил все твои заветы, и сам не понимаю, как так вышло, но я сделал всё наперекор тому, чему ты меня учил. Не знаю, что бы ты сказал мне сейчас, как не знаю, сказал бы ты вообще хоть что-то. Возможно, ты и сейчас не смог бы найти слов, но мне их и не нужно. Я знаю, что я сделал, как знаю и то, что пути назад уже нет.

Нельзя оглядываться, нельзя даже смотреть назад! И пусть мне кажется, что на самом деле никакой погони нет, пусть мне кажется, что я могу сесть, расслабиться и отдохнуть. Перевязать ступни, умыться, отдышаться! Но это всё иллюзии, обман чернильной ночи. И стоит мне остановиться, как что-то обязательно догонит меня. Что-то большое и тихое, подкрадётся ко мне и лишит разума. Или чего-то ещё, возможно, того единственного, что всё ещё делает меня человеком. Пусть Тёмным, пусть ненужным и неправильным, но всё же человеком. Я точно знаю, что стоит мне остановиться, стоит только оглянуться, как часть меня обязательно умрёт.

Умрёт, и в этой смерти не будет крови. Не будет того самого короткого и оборванного крика, не будет липкого и острого запаха страха. Не будет чавкающего хруста, с которым трескаются кости. Если во мне что-то умрёт, оно умрёт тихо, и не оставит ни следа.

И никто потом не будет убегать, стараясь запутать следы, стараясь спрятаться и выжить. И никого, никого не будет по пятам преследовать презрение к себе и бесконечный стыд.

Прости меня, пап. Не знаю, как так вышло. Что обуяло меня и что это за наваждение затмило мои мысли. Рука сама пошла вперёд, и о чём-то подумать я просто не успел

Я падаю. В антрацитовой мгле беззвёздной ночи спотыкаюсь о корни и продолжаю ползти уже на коленях. И кажется, будто бы сил уже не осталось, что встать я не смогу, но всё же пытаюсь. Смотрю на свои руки и не могу пошевелиться.

На них что-то тёмное, липкое, вязкое. Как бы мне хотелось, чтобы это была грязь. Пытаюсь вытереть. О рубаху, потом о штаны, вновь о рубаху, но пятна не сходят. Ладонь о ладонь – не мытьём, так катаньем, до жжения, до боли, но даже во мраке безлунной ночи я вижу, что на ладонях остаются следы.

Я знаю, что это, знаю, помню и понимаю. Тот удар, тот самый момент, когда рука сама сделала одно короткое и простое движение. Я ведь старался, пап, правда, старался. Не знаю, как так получилось, но вот они – мои руки. Скребут по земле, чтобы я мог ползти и не оставаться на месте, вот они! Вот! В земле, в грязи и пятнах, в каплях, подтёках! В крови

Сколько ни три, сколько ни вытирай, какие-то вещи уже не исправить. Не склеить, не починить и не Не залечить

Он мёртв, мёртв, и с этим уже ничего не поделать, а мои руки теперь в крови. Хотелось, хотелось бы верить, что вода всё исправит. Вон она, река, Тихая, моя давняя безразличная подруга. Ещё, казалось бы, совсем немного! Совсем чуть-чуть! Я окунусь в неё, переплыву, чтобы меня никто и никогда не нашёл, запутаю следы и постараюсь, сделаю всё, чтобы меня потом не догнал тот самый стыд, от которого внутри всё сгорает, как в лесном беспощадном пожаре

Но моя знакомая и вялотекущая река встречает меня рокотом, шумом и плеском волн о прибрежные камни. Я никогда не знал, что моя спокойная подруга умеет злиться. Был ли я тому причиной? Но угольно-чёрная река встречает меня рычанием прибоя и бурным течением ещё только днём спокойной воды.

Стою на берегу, пытаюсь осознать и осмыслить произошедшие изменения со стихией. Пожалуй, нет ничего удивительного, что даже река для меня стала чужой. Я Тёмный, и, наверное, когда-нибудь мне нужно будет с этим смириться. Смириться и понять, что даже природа в этом мире настроена против меня.

Именно на берегу столь недружелюбной ко мне Тихой реки я понимаю, что дышать больше не могу. Сажусь на камень и опускаю истерзанные ноги в воду. Ледяная вода ожогом обдаёт по ступням, и лишь через мгновение начинает ощущаться целительной прохладой. Нет, что-то в этом мире не так. И всё – не то, чем кажется. И даже вода, изменившая своё течение, лишь смотрит на меня с угрозой, но на деле – всё та же безразличная и тихая подруга. Приди на моё место кто-нибудь другой, и, наверняка, она бы с тем же усердием успокоила и его боль.

Только сейчас я понимаю, что последние секунды я что-то сжимаю до боли в кулаке. Разжимая ладонь, нахожу в ней ту самую подвеску, что вырезал мне отец. На той же руке повязан шнурок, хранящий мою память о матери. И на той же руке, среди побелевших следов от вмятых в кожу углов подвески, я всё ещё вижу те самые пятна.

Недолго думая, я всё же опускаю руки в воду. Пытаюсь смыть, пытаюсь вытереть, забыть, но нет. Я заслужил эти следы, и это бремя, эта кровь, видимо, теперь будет со мной всегда. И, как бы ни был я одинок, наверное, теперь мне никогда не выдастся побыть одному.

– Что я наделал?

Часть 1. Глава 1. Серый день

Это была моя последняя жизнь. Я это знал так же точно, как знал, что огнём можно обжечься, а вода в реке мокрая. Нет, не верил, не думал, не предполагал, я именно знал. Каким-то неведомым чувством, которое невозможно описать словами. Однажды я попытался рассказать об этом отцу, а он обнял меня, похлопал по плечу и сказал, чтобы я не волновался. Сказал, что души бессмертны, что одни возносятся, а другие возвращаются. Потом он осёкся, нахмурился и замолчал. Он сказал, что только Свет знает, какой путь будет дарован каждому. А мой Сосуд был Тёмным, самым тёмным в Кряжистой, и папа это знал лучше всех. Больше мы об этом не говорили. Незачем было, ведь ничего бы не изменилось, а расстраивать отца я не хотел.

Мне тринадцать лет, я живу в деревне Кряжистая, и я ненавижу каждое утро, потому что утром начинается всё то же самое. Двадцать с небольшим домов, каменные стены, сланцевые крыши, пепельное небо над головой. Здесь всё состоит из оттенков серого. Земля – пыльно-серая, выцветшая. Небо – свинцовое. Стены – графитовые, в пятнах сырости. Лица – мраморные, будто пылью припорошенные. Говорят, давным-давно мир был другим, ярче, что ли. Но это сказки, а сказкам я не верю. Верю тому, что вижу. А вижу я пыль на дороге, тусклое утро, тот же дым из труб, что был вчера, позавчера, и все тринадцать лет до этого.

Каша была, как всегда, густая, мутная и безвкусная, сваренная рукой, которая знала меру во всём, что касалось меня. Мачеха готовила её каждое утро с одинаковой старательной небрежностью, выдавая ровно столько, чтобы отец не заметил, что я недоедаю. И ни каплей больше. Не плохо, не хорошо. Никак.

Мачеха поставила папе миску и задержала руку на его плече, мягко, почти нежно. Я в который раз подумал, что в ней живут две разные женщины: одна, способная на тепло, предназначенная для мужа, а другая, жёсткая, сухая, обращённая ко всему остальному миру. Я был «остальным миром». Мне миску она поставила молча, не глядя, и отдёрнула пальцы, случайно коснувшиеся моего запястья. Так резко, брезгливо, словно Тёмный Сосуд был заразным и можно было подхватить эту гадость.

Отец ел молча, согнувшись над миской, и мне иной раз думалось, что он не кашу черпает, а придерживает стол, чтобы тот не уплыл. Он, и правда, как будто всё время что-то удерживал, не руками даже, а всем телом, спиной, шеей, и вообще всем тем, что он делал: как сидел, как ходил, как стоял в дверном проёме, заполняя его целиком. Большой человек, ставший тихим не по характеру, а по обстоятельствам, и от этого казавшийся ещё больше, как дерево, которое перестало расти вверх и начало расправлять крону.

Он заметил, как мачеха отдёрнула руку, но ничего не сказал, только посмотрел на неё долгим и тяжёлым взглядом, отчего она отвела глаза. Так мы и жили: пока папа рядом, мачеха молчала, потому что рядом с ним нельзя было быть той, другой. Она это знала, и он это знал, и даже я это знал, хоть мне было всего тринадцать.

Иногда отец смотрел на меня и замирал на секунду, не больше, потом моргал, улыбался одним уголком губ и отводил взгляд. Деревенские часто шептались, будто бы я был похож на мать. Может, и был, только я не знаю, на кого похож, потому что портретов у нас не делают. Вот и получается, что был когда-то человек, а потом он умирает и от него остаётся лишь память, а память со временем блёкнет и сереет, как всё в этом мире. И даже самые яркие люди однажды становятся похожи на кашу, которую я ел каждое утро. А каша была никакой.

– На охоту собираюсь, – сказал он не мне и не ей, просто обозначив свои намерения. – До вечера.

Мачеха молча кивнула. Отец встал, взял копьё у двери и обернулся, задержав на мне тот самый взгляд, в котором мелькало что-то, чему я не мог подобрать слов, что-то тёплое и тяжёлое одновременно, как будто он хотел сказать больше, чем мог.

– Не жди к обеду.

И вышел.

Дверь закрылась, а мачеха посмотрела на меня, всего секунду, но в этой секунде поместилось всё. Без мужа рядом её лицо преображалось мгновенно: губы делались тоньше, глаза острее, словно проявлялась изнанка, спрятанная до поры за тканью приличия. Она не просто ненавидела меня, это было бы слишком просто, нет, она была убеждена, что я причина всех бед, и стоит убрать меня, как всё наладится. Это была не злоба, а холодный расчёт! А это намного хуже обычной злости.

– Пошёл на улицу, – даже не бросила она, а прошипела. – С глаз моих. В тень свою иди.

Как и всегда ранее, я не стал спорить. Натянул свою мышиную куртку, почти полностью покрытую заплатками, и вышел из дома.

Деревня уже проснулась, хотя, наверное, «проснулась» – не самое подходящее слово, потому что Кряжистая никогда толком не засыпала и никогда толком не просыпалась, а просто существовала в этом вязком промежутке между одним и другим. Пожалуй, камень, погружающийся в ил на дне реки, чувствует себя так же. Сперва чистая и медленно текущая вода сменяется вязкой и липкой гнилью, а потом тебя утягивает куда-то вглубь, и ты уже не знаешь, в какой момент что-то пошло не так и холодные струи чистой воды уже проходят высоко над тобой. А тебе только и остаётся, что просто существовать и опускаться всё ниже. Дым тянулся из труб жидкими сизыми нитями и расползался по улице, цепляясь за заборы и крыши, разнося запах золы и чего-то кислого. Этот запах Кряжистая носила по утрам, как собственную одежду: зола, кислое молоко и сырой камень, к которым привыкнуть можно, а забыть нет.

Тётка Саба, развешивавшая бельё во дворе, увидела меня и ушла в дом, будто вспомнила что-то срочное, а кузнец Горлан замедлил удары молота, пережидая, пока я пройду. Потом он загрохотал с прежней силой. Даже рыбак Тэм, которого я считал самым добрым в деревне, при виде меня отвёл глаза и стал смотреть куда-то в сторону колодца. Никто из них, наверное, не хотел обидеть меня своим поведением, и, наверное, в них не было злости. Однако было предубеждение. Я – Тёмный, и все понимали, что таким, как я, не место среди них.

Навстречу прошёл Бергус, наш староста. Грузный, с тяжёлым подбородком и глазами, которые всё время что-то оценивали, словно прикидывали, сколько стоит то, на что смотрят. Он не отвернулся, нет, наоборот, задержал на мне взгляд, холодный и измеряющий, а я подумал, что после отца все старосты кажутся меньше. Даже те, кто шире в плечах и выше ростом. Бергус хмыкнул, махнул рукой и пошёл дальше по своим делам.

У дома Сабы я замедлился, потому что в окне мелькнуло лицо, маленькое, детское. Девочка, совсем мелкая, может, лет пяти или шести. Она смотрела на меня, не отводя глаз, не прячась за занавеску, не убегая, она просто смотрела, с таким спокойным любопытством, которое бывает у тех, кого ещё не научили бояться. Это было первое за всё утро лицо, которое не отвернулось от меня. Однако я прошёл мимо, не став на неё реагировать. Прежде всего я понимал, что именно ей меньше всех надо, чтобы я посмотрел на неё и приветливо улыбнулся. В конце концов, это на неё могут начать смотреть так же косо, как на меня.

У колодца стояли двое мужиков и говорили тихо, будто бы опасаясь, что их кто-то может подслушать. Я проходил мимо, и до меня долетело обрывком: «...говорят, на днях Ясный приедет... всех проверят... кому колба мутная, тем несладко будет...» Один из них заметил меня, осёкся, отвернулся к колодцу и начал крутить ворот с таким усердием, будто в колодце пересохло, а в ведре была последняя вода на свете. Я не остановился и прошёл дальше, но где-то внизу живота что-то сжалось. Потому что мутная колба, о которой они говорили, была только у меня. Вообще, это было крайней степенью пренебрежения, называть Сосуд колбой. Чаще, правда, его называли пузырём, что было сродни святотатству. И тем не менее, мужики говорили именно обо мне. И ведь не моя вина в том, что я стал Тёмным. Я ведь ничего такого не сделал, и мой Сосуд был таким с самого рождения. Это знали все, но мне от того легче не становилось. Для всех я был каким-то испорченным или даже проклятым, и это было настолько несправедливо, что мне хотелось кричать. Не на них, но на весь мир, в пепельное небо, в свинцовую воду реки Тихой, куда угодно! Но я молчал. Так учил меня отец, и, конечно, он был прав. Пусть нет моей вины в том, что я Тёмный, но от крика я получу только неприятности.

Спустившись к реке, я сразу направился к своему месту. Туда, где берег подмытый и глинистый, где есть выступ, на который можно сесть, свесить ноги и смотреть на воду. Думать. Или не думать. Или просто сидеть и ничего не делать. Тихая река текла так же медленно, как и называлась. Свинцовая и слегка мутная вода была точным отражением моего состояния, такого же тяжёлого и непонятного. И, наверное, поэтому мне здесь и нравилось, как будто мы с рекой были чем-то похожи. Но прежде всего ей было просто всё равно, кто я такой, какой у меня Сосуд и есть ли он вообще, а, пожалуй, это было самое честное отношение ко мне во всей Кряжистой.

Как и вчера, мне нужно было просто дотянуть до вечера. Ещё один день, а потом вернётся папа. Может быть, у него останутся силы, чтобы немного пройтись со мной, а может быть, мне будет достаточно просто сесть с ним за одним столом и поужинать. Может быть, мы просто помолчим, ничего не говоря проводим закат. И это будет нормально.

Тихая река была не только тихой, но и длинной. Она уходила как куда-то далеко, туда, вверх по течению к скалистым вершинам, о которых я только слышал, но никогда не видел, так и вниз, туда, где была могила моей матери. Я был там всего раз, и мне было лет семь или восемь. Отец разбудил меня на рассвете и тихо, чтобы не услышала мачеха, вывел на улицу. Мы шли молча, дорогой, по которой я прежде никогда не ходил. Вдоль реки, вниз по течению, огибая запруды и обходя небольшие леса, мы пришли тогда к большому дереву, корни которого вылезли из земли так, будто вековой исполин решил отрастить ноги и пройтись погулять. Под кроной разлапистого дерева был небольшой холмик, присыпанный мелкими камнями. Именно у этой, казалось бы, простой кучи камней постоял отец, а потом положил на него ещё один камушек. Небольшой, обычная галька, и именно таких камней на этом холме было больше всего.

Я тогда не понимал, хотел спросить, но не осмелился, а папа, перехватив мою неуверенность, тихо сказал:

– Здесь лежит мама.

Замерев, я тогда не знал, что сказать. У меня никогда не было мамы, были лишь разговоры о ней в деревне, и эти разговоры мне никогда не нравились. А теперь оказалось, что она у меня была всегда. Только тут, под камнями в тени огромного дерева. На берегу вяло-текущей реки, навевающей мутно-серую скуку. Или тоску.

Отец тогда показал на небо, стремительно светлеющее с появлением солнца. И, показав на рассвет, спросил:

– Видишь? Светлеет, не так ли? Но разве мир белый? Это всё тени, малыш. Вокруг лишь оттенки

Я посмотрел тогда, и должен был согласиться: серый мир был одинаково-серым, как в лучах солнца, так и в тени. И одни тени были глубже, другие бархатно-тёплыми. А переходы одного оттенка в другой сливались в общую палитру нашего грустного мира. Казалось, раньше я не замечал всего этого. Вот только, что это значило? И что мне с того? Я не знал. Но тот день запомнил.

Отец сказал тогда ещё, так же тихо, как и до этого, но в этот раз я уловил лишь часть его фразы. Мне удалось её додумать значительно позже, когда я всё же подрос. И по сей день, я могу лишь догадываться, что сказал мне тогда папа, и не выдумал ли я всё, что он хотел донести. Но я считаю, что он сказал тогда, что мама знала. Понимала, что всё будет так, и это было её последней просьбой и последним желанием. Чтобы я жил. «Пусть он живёт!» – сказал мой отец, а всё остальное уже придумал я сам...

* * *

Сколько я так просидел, не знаю, может час, может два, время в Кряжистой, как и всё прочее, текло странно, как будто кто-то размешивал его ложкой в большом котле, а потом забывал помешивать, и оно загустевало. Так один час был похож на другой, а один день на предыдущий. Тусклое, пепельное пятно, скрытое свинцовым пологом неба, которое мы называли солнцем, немного сдвинулось, тени стали длиннее, хотя тенями это можно было назвать с натяжкой, скорее одна часть серого становилась чуть темнее другой.

Сначала послышался смех, потом шаги, потом голос Криспа, который всегда шёл чуть впереди своих друзей, потому что так положено, когда ты на голову выше, на год старше и с чистым Сосудом. Отец у него плотник, крепкий, уважаемый мужик, а сказать сыну, что тот делает дрянь, то ли некому, то ли незачем. Крисп был не злой, если подумать, просто в деревне, где Тёмный равнялся мишени, кто-то должен был бросить первый камень, вот он и бросал. Просто он мог это сделать, вот и всё.

– Гляди-ка, Мазок у речки сидит, – сказал он, а двое за его спиной засмеялись, как смеялись всегда, когда Крисп издевался надо мной.

Я не обернулся. Когда оборачиваешься, им веселее, это я уже давно понял, а если сидеть тихо, иногда им становилось скучно, они могли ещё немного потоптаться, а потом бросали что-нибудь вслед, да уходили. Но сегодня Крисп скучать не собирался. Он подошёл ближе, и я спиной почувствовал его тень. Не знаю, чувствовали ли другие такое, но я точно понимал, чья тень меня коснулась, живая тень всегда теплее мёртвой, даже если её отбрасывает такой паршивый человек. Крисп наклонился, и я понял, что на этот раз так просто не обойдётся. Его пальцы дёрнули шнурок на моей шее раньше, чем я успел среагировать.

– Это чего у тебя? – он рванул сильнее. Подвеска из кости вылетела из-под ворота, маленькая, неровная, чуть тёплая от моего тела. – Кость от демона, да? Мазок демонову кость на шее таскает, вы гляньте!

Я схватил его за руку. Не потому что внезапно нашёл в себе смелость, нет, просто эта подвеска была единственной вещью, оставшейся от ночи моего рождения, от той ночи, когда появились демоны, когда один демон убил другого, когда мама умерла, а я остался. Да, говорят, что демонов было двое, что один был похож на человека, а второй на собаку. Говорят ещё, что в ту ночь погибла не только мама, но и повитуха. Говорят, что демон убил псину и отец вырезал подвеску из кости той твари. Он повесил её мне на шею, и я носил её сколько себя помню. А на запястье у меня был мамин шнурок, настоящий, тот, который она держала в руках, когда ещё была жива, и эти две вещи: кость да шнурок, были всем, что у меня от неё осталось, если не считать чужих слов, что я похож на мать, и той безымянной могилы у корней великого древа. Отдать хоть что-то из этого я не мог.

Крисп удивился, потому что обычно я не сопротивлялся, обычно терпел, как учил отец, но сегодня рука сама вцепилась в его запястье, сжала так, что он дёрнулся и отступил на шаг.

– Ты чего, Мазок, совсем? – он вырвал руку, лицо стало другим, не насмешливым, а обиженным, как будто это я нарушил какие-то правила, а не он. – Ладно, подавись своей побрякушкой.

Они ушли, но это был не конец, а начало, потому что Крисп не из тех, кто забывает. Обычно он забавлялся, а сегодня ему дали сдачи, а это совсем другое дело. В его глазах, когда он оборачивался напоследок, я увидел не злость даже, а обещание, простое, понятное без слов.

Я не сразу встал. Сидел и смотрел на свою правую ладонь, ту самую, которая только что вцепилась в запястье Криспа с такой силой, что он отступил. Пальцы были чужие, не мои, как будто кто-то другой ими управлял, а я только наблюдал. Я потряс кистью, сжал и разжал кулак, но ощущение не ушло, ладонь помнила чужое запястье, точно знала, куда давить и как держать, чтобы человеку было больно. И так, чтобы он не мог вырваться. Никто меня этому не учил. Папа не научил, как не научил и правильно держать копьё, а тут рука сама перехватила, сама сжала, сама остановила. Откуда? Я сидел и думал об этом, и чем больше думал, тем тревожнее становилось, потому что одно дело, когда ты не понимаешь мир вокруг себя, и совсем другое, когда ты не понимаешь самого себя.

Подвеска лежала на моей ладони. Маленький кусочек кости, пожелтевший, гладкий, странный, потому что он был не такой, как всё остальное вокруг. Другого оттенка, не серый, не пепельный, не графитовый, а какой-то совсем иной. Отец говорил, что та тварь не принадлежала нашему миру. И потому единственное, что от неё осталось – это маленький кусочек кости, столь же чуждый нам, как и сами демоны. Я никогда не понимал, что это значит, но мне нравилось держать свой амулет в руке. Он был тёплый, как будто хранил что-то живое, что-то, чего в Кряжистой давно не осталось.

После того как Крисп ушёл, сидеть на своём месте расхотелось, словно оно стало чужим, испорченным, как тарелка с кашей, в которую кто-то плюнул. Я поднялся и пошёл дальше по берегу, туда, где Тихая река делает поворот, где берег выше, а внизу вода чуть быстрее. Хотя слово «быстрее» к Тихой реке подходило примерно так же, как «проснулась» к Кряжистой.

Сел на траву, жёсткую и пыльную, почти графитового оттенка. Подвеска лежала в кулаке, я даже не заметил, что всё это время её не отпускал, сжимал так, что на ладони остался след, маленькая вмятина от края кости. Странная штука: весь мир вокруг одинаковый, пепельный, свинцовый, дымчатый, а эта кость другая, и сколько бы я ни пытался понять, чем именно, у меня ничего не получалось. Она была просто другая, и всё. Впрочем, как и я

«Тёмный» – говорили деревенские. «Осквернённый» – шипела мачеха. «Выродок» – дразнил Крисп. Но ни одно из этих слов не было правильным, я это чувствовал, как чувствуешь фальшь в улыбках торговцев, предлагающих слегка подпорченные фрукты.

Может, и нет для меня правильного слова. Может, его ещё не придумали.

Дунувший с реки ветер обдал меня сырым холодом, и по телу пробежали мурашки. Шнурок слегка стянул кожу на запястье, и я подумал, что вот они, две вещи, оставшиеся как последние воспоминания о давно минувшей ночи. Вот только одна хранит память о твари, виновной во всём случившемся, другая – о человеке, которого я никогда не видел. Сложно скучать и тосковать по тому, кого никогда не знал. И это, наверное, глупо, но я скучал. И грустил каждый день, перебирая и думая, могло ли всё сложиться иначе.

* * *

К вечеру стало ещё холоднее и, пытаясь спрятаться за воротом куртки, я понимал, что это уже не помогает. Можно было бы посидеть ещё, но это было бы чревато простудой. Да и скоро вернётся папа. Вернётся, поставит своё копьё у двери, сядет за стол и расскажет, как далеко пришлось ему в этот раз зайти. Посетует, что живности в лесах стало меньше, а может быть, расскажет какую-то интересную историю.

Ради этого стоило возвращаться. Не ради дома, не ради каши, не ради мачехи, которая будет тереть руки и поджимать губы, а ради одного человека, который сядет напротив, посмотрит на меня так, будто хочет сказать что-то важное, а потом, как всегда, промолчит. Каждый вечер я возвращался ради этого, каждый вечер делал этот выбор, хотя выбором это, наверное, сложно назвать, потому что, когда у тебя есть только один человек на всём свете, ты просто идёшь к нему, и всё.

На страницу:
1 из 6