
Полная версия
Оттенки. Книга 1
Я встал, отряхнул штаны, спрятал подвеску под ворот и пошёл домой.
* * *
Мачеха встретила меня на пороге. Она молчала и, пожалуй, это было даже лучше, чем если бы она что-то сказала. Слова у неё всегда выходили острее, чем взгляд. Она стояла у стола и тёрла руки, сухо, быстро, как будто мыла, хотя воды рядом не было. Когда я вошёл, она бросила на меня короткий взгляд и пробормотала что-то под нос, я расслышал только «...опять гальку, небось, таскал...» и сразу замолчала, поджала губы и повернулась к печи. Я не понял, о чём она. Куда таскал, зачем, но от того, как она это сказала, от этой злости, не на меня даже, а на что-то другое, мне стало не по себе.
На столе стояла миска с остатками утренней каши, холодной, загустевшей. Где-то у печи наверняка стоял горшочек с чем-нибудь настоящим, тем, чем она потом накормит отца, когда тот вернётся, а мне досталось доедать утреннее.
Я ел молча, стараясь не стучать ложкой. Мачеха стояла у печи, сложив руки на груди, и смотрела в стену. Не на меня, не на дверь, и не в окно. Просто в стену. Потом она начала ходить по дому, переставлять что-то, складывать, протирать, но руки её делали одно, а голова думала о другом, это было видно по тому, как она замирала на полушаге, прислушивалась к чему-то за окном, потом встряхивалась и шла дальше. Каждый раз, проходя мимо двери, она чуть замедлялась. Я впервые видел её такой, не злой, не острой, а растерянной, как будто из неё вынули что-то важное, какой-то стержень, на котором всё держалось, и без него она не знала, куда себя деть. Она любила папу, и правда любила, по-настоящему, и сейчас, когда его не было, это стало видно так ясно, что мне даже стало не по себе, потому что я привык думать о ней как о враге, а враги не должны так бояться за тех, кого любят.
Когда стемнело, мачеха наконец замерла посреди комнаты, и взгляд её упёрся в дверь, а потом скользнул ниже, туда, где у стены стояло копьё. Одно копьё, моё, маленькое, которым я никогда не пользовался. А папиного не было, потому что папа ещё не вернулся.
Я лёг на свою лежанку лицом к двери, как ложился всегда, сколько себя помню, не спрашивая почему, просто мне казалось, что так правильно. За стеной скрипели половицы, ровно, монотонно, взад-вперёд, взад-вперёд, и мне подумалось, что это, наверное, первый раз, когда мы с мачехой чувствовали одно и то же, оба ждали одного человека, оба боялись, что он не придёт, только она боялась потерять мужа, а я боялся потерять единственного человека, которому было не всё равно.
Это был обычный день. Самый обычный из всех серых дней, которые я помню, и, если бы кто-нибудь сказал мне тогда, что к утру всё изменится, я бы, наверное, пожал плечами, потому что в Кряжистой ничего не менялось, никогда.
До этого дня.
Часть 1. Глава 2. Тишина
Я проснулся от тишины. Не от звука или от света, не от холода, а именно от тишины, и это было странно, потому что сама по себе тишина обычно усыпляет, а не старается разбудить. Вот только эта тишина была другой, неправильной, как нота, которую взяли на два тона ниже. За стеной никто не ходил. Половицы молчали, печь молчала, и даже ветер за окном, казалось, притих, будто тоже чего-то ждал.
Отцовского копья у двери не было. Я это увидел сразу, ещё лёжа на лежанке, потому что первое, на что я смотрел каждое утро, было именно оно, тяжёлое, длинное, с обмотанной кожей рукоятью. Оно обычно стояло у косяка, будто бы напоминая всему дому, кто на самом деле в нём хозяин. Сейчас его там не было, а моё, маленькое, стояло на своём месте, но за ним никакой силы я не ощущал. От этой пустоты мне стало не по себе, хотя я тут же сказал себе, что ничего такого не произошло, отец задержался на охоте, бывает. Заночевал где-нибудь у ручья, под деревом, завернувшись в шкуру. Отец рассказывал, что раньше так делал, когда зверь уводил далеко. Правда, я не помнил, чтобы он хоть раз не вернулся к ночи, но память штука ненадёжная, особенно когда хочешь вспомнить то, чего не было.
Мачеха сидела за столом, на отцовском месте. Это казалось неправильным, она никогда не сидела там. Это было его место, его стул, его кусок стола. Она же всегда садилась напротив, а сейчас сидела там, где он, и руки её лежали на столешнице так же, как лежали его руки. Только её кисти были тоньше, костлявее, с сухой потрескавшейся кожей вместо натруженных мозолей. На меня она не обратила никакого внимания. Возможно, так даже лучше, в конце концов, было бы только хуже, если бы она сорвалась на меня. Хотя, признаться, я уверен, что где-то в глубине её души она уже трижды прокляла тот день Да, впрочем, любой день, к концу которого я оставался в её жизни.
Завтрака не было. Ни каши, ни хлеба. Даже воды в кружке. Печь стояла холодная, и я понял, что мачеха не спала, не готовила, не делала ничего из того, что делала каждое утро на протяжении всех лет, что я её знал. Она просто сидела и ждала, и по её лицу, пепельному и осунувшемуся, с сизыми кругами под глазами, было понятно, что так она просидела всю ночь.
Глядя на неё, я подумал, что, возможно, в чём-то она и права. Если бы я не был Тёмным, отец, скорее всего, до сих пор был бы старостой. Его не обходили бы стороной, и у него была бы нормальная работа. Он так и оставался бы почётным жителем деревни, занимался бы чем-то полезным, а не уходил в лес за добычей. Без охоты, без драгоценного мяса и не менее драгоценных шкур, которые он приносит с охоты, нам было просто нечего есть. Вот, если бы я не был Тёмным Взял бы он вчера своё копьё и ушёл бы в лес?
Мачеха поднялась резко, будто приняла какое-то решение, и, накинув платок на плечи, вышла на улицу. На меня она всё так же не глядела и, уходя, не сказала ни слова. Я подошёл к окну и смотрел, как она идёт по улице, прямая и сухая. Стянутая в узел и натянутая как струна, она стучит в двери соседям. Первый дом, второй, третий. Я не слышал, что она говорила, но видел, как наклоняла голову чуть ниже обычного, когда общалась с селянами. Видел, как руки её опускались вдоль тела. Сперва сложенные на груди, а потом упёртые в бока, от дома к дому они свисали всё ниже, пока не превратились в безвольные плети. Я видел человека, который вслед за надеждой теряет всю свою гордость. Она просила о помощи, и я видел это впервые в жизни. Стучала в чужие двери, и голос её становился тише, а спина продолжала сгибаться всё ниже. У меня внутри что-то сжалось, потому что мачеху такой я не видел никогда и, наверное, видеть никогда не хотел бы. Как бы я к ней ни относился, но никто на свете не заслужил того, чтобы приходилось так унижаться. И ещё я заметил, что она не плакала. Вообще. Ни одной слезинки. Не кричала и не устраивала истерик. Пожалуй, именно так и выглядят ещё не сломленные, но уже немного треснувшие люди.
Деревенские выходили, слушали, кивали. Не ради меня, конечно, и не ради неё, а ради отца, которого помнили старостой, крепким, надёжным мужиком, на чьё слово можно было положиться. Борена в Кряжистой уважали, даже те, кто отвернулся после моего рождения, уважали по-тихому, про себя, потому что память о хорошем старосте живёт дольше, чем причины, по которым его сняли. Кузнец Горлан вышел первым, за ним Тэм, потом ещё двое, чьих имён я не знал, или знал, но не помнил, потому что они никогда со мной не разговаривали.
Собрались у колодца, негромко переговариваясь. Мачеха стояла чуть в стороне, снова прямая, снова стянутая, будто ту минуту слабости, когда она стучала в двери, можно было стереть, если выпрямить спину достаточно сильно. Я натянул куртку и вышел к ним.
Разговоры притихли, когда я подошёл, кто-то скривился, кто-то сплюнул себе под ноги, и от этого мне стало понятно, что ничего не изменилось, даже сейчас, когда отец пропал, я оставался тем, от кого лучше держаться подальше.
– Я с вами пойду, – сказал я, и голос мой прозвучал тише, чем хотелось, тоньше, как голос ребёнка, которым я, впрочем, и был, хотя в тот момент хотел быть кем-то другим.
Горлан хмыкнул, скорее от неловкости, чем от злости. Тэм бросил на меня странный взгляд, не брезгливый и не злобный, но какой-то всё же неприятный.
Вообще, если честно, я очень много чего не понимал в людях. И многого не мог объяснить. Даже то, что меня так сильно ненавидят в деревне, никак не укладывалось в моей голове. Человеческая подлость казалась чем-то нечестным, несправедливым! Вот и Тэм посмотрел так, будто что-то хотел сказать, но передумал. А потом посмотрел на мачеху, ожидая её решения.
– Куда собрался? – бросила она, не оборачиваясь, голосом, в котором привычный яд был разбавлен чем-то другим, то ли усталостью, то ли страхом, но на людях она держалась, как держалась всегда, прямая, жёсткая, непробиваемая. – Стой тут. Не лезь.
Кто-то из мужиков добавил вполголоса, не мне, а в воздух:
– Сиди, выродок, без тебя разберёмся.
Мачеха коротко глянула на сказавшего, и тот замолчал. Она не меня защищала, понятное дело, просто не любила, когда чужие лезли в семейные дела, даже такие.
Они ушли по дороге к лесу, Горлан впереди, за ним остальные. Мачеха дошла с ними до околицы, постояла, глядя вслед, потом развернулась и пошла обратно. А я стоял у колодца и смотрел, как фигуры их делались меньше, серее, пока не растворились в мышиной пыли и дымчатом тумане. И тогда я пообещал себе не плакать. Не от гордости, нет. От суеверия. Мне казалось, что если заплачешь, значит, признаёшь, что случилось самое страшное. А пока не плачешь, пока держишься, надежда ещё есть. Глупое, наверное, суеверие, детское, но в тринадцать лет таких много, и я вцепился в него, как вцепился вчера в подвеску, которую пытались отнять.
Ожидание тянулось бесконечно. Бежать, драться, стоять перед Криспом, сжимая зубы, – там хоть что-то зависело от меня. А тут оставалось только сидеть и слушать, как растёт тишина. Когда ждёшь, ты ничего не можешь, ничего не знаешь, а в голове рождаются мысли, что оказываются страшнее любой правды.
Я сидел на крыльце и смотрел на дорогу, ведущую к лесу. Где-то там сейчас были люди, ушедшие на поиски моего отца, а я сидел на ступеньке и ничего не делал. Отец учил: не лезь, терпи и не отвечай. Вчера это было просто. Сегодня каждая минута тянулась, как смоляная жижа, что варят в котле. Густая, липкая и тягучая.
Деревня жила своей жизнью, но по какой-то причине мне казалось, что тише и осторожнее. Откуда-то из-за домов долетел обрывок разговора двух женщин. Мне не было видно, кто говорил, однако голоса я знал хорошо.
– Не просто же так, тьма в доме – тьма в жизни, – шептала первая.
– Оно и видно, пустишь тьму на порог – шикнула вторая, не договорив.
Не знаю, почему они прервались, может, проходил кто-то мимо, но сплетницы замолчали и, видимо, продолжили свой разговор где-то в более укромном месте.
В какой-то момент рядом со мной появилась Мирна, молчаливая женщина, с которой я почти не пересекался прежде. Вроде бы деревня у нас не большая, но я всё равно знал не всех её жителей. Наверное, потому что и сам я старался большую часть времени скрываться где-то в округе. Мирна тихо подошла, будто стараясь спрятаться в тени соседской яблони, молча поставила рядом со мной кружку с водой, а потом поспешила куда-то прочь. Мне показалось, что это был первый раз в моей жизни, когда я получил что-то кроме презрения. Я получил жалость. И как бы мне ни хотелось пить, вода в кружке была для меня солоновато-горькой.
Я думал об отце. Не о том, что могло случиться, этого я себе не позволял, а о том, как он уходил вчера утром. Как взял копьё. Как обернулся у двери. Как посмотрел на меня. Что он хотел сказать? Почему опять не сказал? Может, если бы сказал, я бы сейчас не сидел здесь, а шёл бы рядом с ним. Но в моём возрасте многое легко принять за истину. Кажется, что стоит только поверить, и всё обязательно будет хорошо. Вот только будет ли? И может ли так быть, что всё будет хорошо только в одном случае? Если не будет меня?
* * *
Что-то изменилось в деревне, чья-то дверь скрипнула, чей-то голос оборвался на полуслове, тётка Саба, возившаяся в огороде через дорогу, выпрямилась и посмотрела в сторону леса, прикрыв глаза ладонью. Я тоже посмотрел.
По дороге шли люди. Медленно, тяжело, опустив головы. Так не несут хорошие новости, так не идут, чтобы кого-то обрадовать. Нет.
Горлан шёл первым, и руки его дрожали. Я это видел даже издалека, потому что в них он нёс переломленное пополам копьё. То самое копьё. Отцовское. И только сейчас я понял, что на самом деле кузнец был моему отцу хорошим другом. Другом, который по стечению всех обстоятельств был вынужден предать свою дружбу и отстраниться. Неправильная, несправедливая жизнь! И вот, когда-то верный друг бережно и молча несёт остатки копья домой, куда уже никогда не вернётся охотник.
Мачеха выскочила из-за какого-то дома, я даже не заметил откуда. Впрочем, я и не знал, где она была до этого момента. Она побежала навстречу, и я видел, как едва выпрямившаяся спина вновь начала ломаться под грузом опускающейся на неё ноши. Казалось, что время замедлилось, когда кузнец протянул сломанное древко. Нет, не так, время не замедлилось, но я увидел всё очень чётко. Каждую трещину на древке, каждый узел на графитовом платке мачехи, каждую морщину на лице Горлана, пытающегося хоть куда-то спрятать глаза. Быть может, своим поведением он предал не только хорошего друга, но и кого-то ещё. Не знаю.
Взяв копьё, мачеха посмотрела на него и подняла глаза на кузнеца. В отличие от крепких кулаков мужчины, руки надломленной женщины не дрожали. Она не сказала ни слова, впрочем, как не пустила и слезы. Она не заплакала. Опять.
Никто не стал подходить ближе, и вся процессия потихонечку начала расходиться. Осталась только мачеха и кузнец. Он что-то сказал ей, так тихо, что мне не удалось расслышать слов, я видел только слегка шевелящиеся губы. А потом он разжал руки, оставив копьё в руках овдовевшей женщины, развернулся и ушёл.
Когда мачеха осталась одна, я почему-то захотел подойти к ней. Сперва робко, шаг за шагом начал приближаться к её спине. Такая узкая и тёмная, в платке, чуть сбившемся набекрень. Уверен, что ещё вчера вечером она бы не позволила себе выйти из дома, не приведя себя в порядок. И только сейчас этот маленький изъян говорил так много о женщине, старавшейся всегда быть правильной. Пусть не для всех, но для отца. Не знаю, как так получается и как выходит, но она и правда его любила. И только для него она всегда старалась быть лучше, чем на самом деле была. Я сделал ещё шаг, потом ещё и ещё: ноги сами ускорили мой путь, и я, казалось, уже мог дотронуться до её плеча. Мог сказать что-нибудь, да хоть что-то! Мы ведь оба Мы оба потеряли одного человека! И это, наверное, делало нас чем-то большим, чем мачеха и пасынок! Хотя бы на минуту, лишь на мгновение! Я хотел сказать это, сказать что-то ещё, но лишь протянул руку, чтобы дотронуться до неё Обернувшись, она увидела меня. Не вздрогнула, увидев мою руку, и, показалось, даже задумалась на мгновение. Но сухие и поникшие глаза разрушили эту картину. Я так надеялся, что в них хотя бы промелькнёт что-то живое, может быть, даже тёплое, но нет. Прошла секунда, и она отдёрнулась от меня, как от проказы.
– Не трогай меня, – сказала она тихо, почти шёпотом, так, чтобы никто не услышал. Потом развернулась и широкими шагами пошла домой.
Моя рука так и осталась висеть в воздухе, так и не дотянувшись до плеча мачехи. Несправедливый мир. Нечестный, неправильный! И горько, горько сознавать, что, вероятно, единственная этому причина – я сам.
* * *
Дома было тихо и пусто, но как-то иначе, нежели утром. Утром пустота ещё чего-то ждала, а сейчас перестала. Отцовское место за столом, его стул, его угол, всё было на месте, всё было таким же, как вчера, и позавчера, и всю мою жизнь до этого, только теперь всё это стало простыми вещами: деревом и камнем, без человека, который придавал им смысл.
Вечером мачеха поставила передо мной миску с едой. Я удивился, ведь это была не утренняя жижа, а нормальная еда! Густая похлёбка, та самая, которую она обычно берегла для отца. Видимо, вчера горшочек у печи всё же стоял. Ждал хозяина, но тот не пришёл, и теперь остывшую и, наверняка, немного подкисшую еду кто-то должен был съесть. И, конечно же, это был я.
Я ел молча. Она сидела напротив, на своём месте, не на отцовском, как утром. Вернулась на свой стул. Утром она ещё надеялась, заняла его место, будто грела для него, а сейчас отпустила. И от этого тоже стало больно.
Я понимал, что это только начало. Завтра она придёт в себя, соберётся, выпрямится, и тогда всё станет по-другому. Без отца между нами не было ничего, никакой преграды, никакого щита, и та женщина, вторая, жёсткая, сухая, обращённая ко всему остальному миру, могла наконец перестать прятаться и стать единственной.
* * *
Лёжа в темноте, я пытался вспомнить отцовский голос и не мог. Лицо помнил, руки помнил, даже запах, тот глубокий, лесной, пропитанный мхом и дичью, который он приносил с собой после охоты, а голос ускользал, как будто из всего, что было отцом, голос ушёл первым. Странно, ведь он только вчера говорил мне, чтобы я не ждал к обеду, и я слышал каждое слово, а сейчас пытаюсь вспомнить, как именно звучало это «не жди», и не получается.
Показалось, что шнурок на моём запястье сегодня давил чуть сильнее обычного. Возможно, что только показалось. Если подумать, от мамы у меня осталась лишь эта нить. От отца, выходит, тоже останется что-нибудь, какая-нибудь безделушка, которую я буду носить с собой. Чтобы не забыть, чтобы помнить, чтобы воспоминания не зачерствели и не посерели где-то в глубине моей памяти Вместо людей вещи. Так, наверное, и устроен этот мир. Люди уходят, а вместо них остаются вещи. И потом ты ходишь среди этих вещей, забывая кому и что принадлежало. И однажды даже самый ценный шнурок на твоей руке станет просто безделицей, в которой не останется и крупицы того человека, которому он принадлежал. Интересно, каково это, когда от человека не остаётся ничего Так не останется и от меня.
Я один. По-настоящему один. Вот только по какой-то причине мне от этого совсем не страшно. Грустно? Обидно? Нет Пусто.
Часть 1. Глава 3. Без щита
Мачеха была уже на ногах, когда я открыл глаза, и я сразу понял, что все действительно изменилось. Не знаю, что именно, но изменилось всё и даже то, как она стояла: спина прямая, плечи развёрнуты, платок аккуратно затянут – ни складочки лишней. Та вчерашняя, сломленная и потерянная женщина, сидевшая на отцовском месте, исчезла, будто её и не было, а вместо неё появилась другая, та самая, предсказанная мной вчера вечером: жёсткая и сухая ко всему остальному миру. И сейчас, без папы, без его молчаливого присутствия, без щита между ней и мной, она могла наконец стать единственной.
– Сегодня похороны, – не повернув ко мне головы, она туже затянула платок. – Оденься.
Я кивнул, хотя она не могла этого видеть, а потом полез на лежанку за чистой рубахой. Она у меня была одна, для особых случаев, и я ни разу в жизни не думал, что похороны отца окажутся таким случаем. Рубаха пахла сухой травой и пылью, и, натягивая её, я старался не думать о том, что отцовский подарок на прошлый день рождения станет той самой тряпкой, в которой я пойду провожать его в последний путь. А потом я из неё вырасту и уже через год рубаха в прямом смысле слова станет тряпкой. Простой тряпкой.
Сегодня завтрака тоже не было. Мачеха не готовила и, кажется, не собиралась. Я не стал спрашивать, потому что сегодня это было бы глупо. Сегодня вообще всё было глупо, каждое слово, каждое движение, и я делал только то, что мне говорили, потому что больше от меня ничего не требовалось.
* * *
К берегу Тихой мы шли порознь. Мачеха шла впереди, быстрым шагом, деловито, как будто торопилась закончить неприятное дело. За ней, на расстоянии, Горлан и Тэм, и ещё человек десять из деревни. Я плёлся позади всех, и никто не оглядывался, чтобы проверить, иду я вообще или нет. Наверное, они бы предпочли, чтобы я не шёл, но даже самые суеверные понимали, что не пустить сына на похороны отца было бы уже слишком. Хотя, может, я и в этом ошибался.
Борена, завёрнутого в пепельное полотно, несли на плетёных носилках. Я старался не смотреть, но взгляд возвращался сам, снова и снова, цепляясь за очертания под тканью, за угадываемые плечи, за руки, сложенные на груди. Мне казалось, что он просто спит. Казалось, что сейчас он проснётся и скажет «не жди к обеду», а потом уйдёт в лес, и всё будет как прежде. Но ткань не шевелилась, грудь не поднималась и не опускалась, и мне приходилось повторять себе: папа не спит. Папа не спит. Не мог привыкнуть к этой мысли, как не мог привыкнуть и к тому, как звучат эти слова в моей голове.
Мы спускались вниз по течению реки и там, за поворотом, где Тихая делала петлю и берег поднимался выше, росло то самое большое дерево с узловатыми корнями, торчащими из земли, как пальцы великана. Здесь, под грудой маленьких камешков, покоилась мама. И здесь я не был с тех самых пор, как меня сюда однажды привёл папа. И вот я второй раз ступаю под разлапистую древесную тень, но уже не для того, чтобы подумать о маме, а для того, чтобы проститься с отцом. С тех пор, как я был здесь последний раз, горка гальки над могилой мамы значительно выросла. Кто-то приходил сюда и каждый раз клал камешек. Один, потом ещё один, потом ещё и ещё. Конечно, я не знал, кто это, но догадывался, что это делал именно папа. А кто ещё бы это мог быть?
Маму звали Эйна. Такое красивое и певучее имя, я знал его, но так никогда в жизни и не произносил вслух. Казалось, что оно должно звучать, как оклик какой-то певучей птицы, и мой голос только испортит его звучание. Возможно, имя отца однажды точно так же превратится для меня в какое-то подобие грозного рычания голодного медведя. Борен. Ещё вчера вечером я поймал себя на том, что не могу вспомнить его голос, и сейчас, лишь на мгновение, но мне показалось, что я его вспомнил. Вспомнил, а потом снова забыл. И осталось только недовольное ворчание проснувшегося в снегах медведя. Борен!
Вторую яму копали рядом с могилой матери. Горлан и Тэм ловко орудовали лопатами и, без лишних разговоров, выбрасывали комья земли по обе стороны от будущей могилы. Я хотел помочь, чувствовал, что так было бы правильно, но мне лопату никто не дал, поэтому я стоял и смотрел. Сперва считал удары лопат, потом изучал выбрасываемую землю. Я видел, как чёрная, как смоль, земля постепенно сменилась тёмной серой глиной и окончательно превратилась в седой мелкий песок. Тогда и перестали копать. Думаю, что копали всегда до того момента, когда дойдут до песка. Я не понимал, почему так, но мне показалось, что это правильно: тело моего отца будет лежать на мягкой песчаной подушке, а не в твёрдой и застывшей глине.
Принесли носилки, и кто-то из деревенских произнёс ритуальные слова. Те самые, в которых что-то говорили про Свет, про вознесение, душу и какой-то путь, дарованный каждому. Эти слова звучали правильно, гладко, но я чувствовал в них какую-то фальшь. Они хоронили «покойного», «усопшего», пусть даже мужа, но папу хоронил только я, и у меня не было правильных слов, а все, что застревали в горле, были неправильные.
Когда тело опустили в яму и засыпали землёй, на могилу поставили камень. Необтёсанный, с одним словом, выбитым на поверхности: «Борен». Одно слово. Не «староста», не «отец», не «муж», не «охотник», просто Борен, одно единственное слово на целую жизнь. Про такого человека, и всего одно слово. Мне показалось это настолько несправедливым, что я чуть не закричал, но удержался, потому что отец учил молчать, и я молчал, стиснув зубы так, что сводило челюсть.
Деревенские начали расходиться. Кто быстрее, кто медленнее, но все уходили, и я видел, как они старались не задерживаться рядом со мной. Горлан ушёл последним. Он, опустив тяжёлые руки, стоял дольше остальных. Я снова увидел, что его кулаки дрожат. Дрожат, как вчера, когда он нёс сломанное копьё. Кузнец, чьи ладони гнут подковы и бьют молотом по раскалённому железу, стоял и не мог унять дрожь в пальцах. Он не сказал ни слова, просто постоял, развернулся и ушёл, тяжело переставляя ноги. Мне показалось, что на его ещё вчера широкоплечей и прямой спине сегодня плечи опустились немного ниже, а осанка начала выдавать усталость от той ноши, что кузнецу приходилось нести.
Мачеха же ушла одной из первых. Она всё так же не проронила ни единой слезы, не сказала ни слова и даже не попрощалась с отцом. Странно, ведь я был уверен, что она по-настоящему любила папу. Наверное, я ничего не понимаю в любви. Как и в людях. Однако я заметил, как она бросила взгляд на горку гальки у маминой могилы. Её непробиваемое лицо всё же изменилось, показав мне какую-то ещё большую и доселе незнакомую злобу.
Когда я остался один, где-то внутри меня звучали самые разные чувства. Вот они, два камня, под которыми лежат родители. И если мамино надгробие засыпано галькой, то на папином не лежит ни единого камушка. Не знаю, это традиция такая, обычай или какая-то примета. Или, возможно, это придумал мой папа и по какой-то причине каждый раз, уходя на охоту, проходил мимо мамы, оставлял небольшую крупицу своей памяти и тоски. И никакие годы не смогли смазать в его памяти то чувство утраты, что появилось в нём в день моего рождения. Удивительно, если честно. Сейчас мне кажется, что не прошло и суток с тех пор, как я узнал, что папы больше нет, а мне уже кажется, что я начинаю забывать его тёплые руки. А вот он помнил тринадцать лет. Помнил и приходил. И даже мачеха не смогла отбить у него этой привычки. Ничего не понимаю в этом мире.


