Крепостное право. Старое старится, молодое растет
Крепостное право. Старое старится, молодое растет

Полная версия

Крепостное право. Старое старится, молодое растет

Язык: Русский
Год издания: 1861
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
6 из 9

Так возникла дружба между отцом и сыном, – и это была не та мимолетная дружба, которая основывается на свайке, кознах, взаимной потасовке и сладком примирении после розги, не та идеальная дружба, которая разрывается с разлукой и потом забывается с переменою обстоятельств и образа жизни. Нет, это была дружба прочная, которую чувствует во всю жизнь ученик к своему учителю, чувствует даже учитель к своему хорошему ученику; это была та вечная дружба, которой связаны все разумные существа во вселенной, – дружба святая которой семя было в сердце и голове ребенка; и это семя было живо, это семя уже росло! И вот росла между ними любовь; любовь на основании не той только общей мысли, что отец должен любить сына за то, что тот кусок его собственной плоти; сын должен любить отца за то, что тот виновник его жизни; вот, между ними росла любовь не плоти, не одних естественных законов и обязанностей, предписанных природой, – нет, между ними росла любовь более глубокая, сокрытая в сродстве их умов, в одинаковости их понятий, в общей связи их мечтания и предчувствий, в согласии их родного чувства и родственных биений сердечных… и к ней уже прибавьте горячую любовь отца в сыну, влекущую любовь сына к отцу. Так любил Павел Кузьмич сынка своего Васю, так любил сын Вася своего отца и наставника.

Но что такое был этот наставник? Дал ли этот темный Павел сыну своему ту вторую жизнь нравственную, которая так важна перед первой, как душа перед телом, как жизнь мира перед жизнью личности? Об этом нечего и спрашивать; конечно – нет!

Достаточно сказать, что безграмотный Павел был так темен, как только может быть омрачен безграмотный русский человек; поэтому и учение такого наставника ограничилось конечно лишь преподаванием тех правил, которые сам Павел получил от отца своего, как завет и как что-то священное и неприкосновенное; к этому он присоединил еще опыты своей собственной жизни и свое крайнее разумение добра и зла. Вот и только.

Переманивши на свою сторону от матери слабого Васю, отец скоро внушил ему бодрость и терпение тем, что решительно перестал с ним нежничать по-бабьи. «Дрянь ты», говорил он ему обыкновенно: «И брать тебя никуда с собой не буду, когда будешь этак губу распускать да бабиться; так и сиди там дома с бабами, не мой и сын!» Этого уже было достаточно, чтобы Вася опять насторожился и сделался ко всему терпеливым. После этого Вася уже не решался отцу жаловаться на жар или холод, а переносил то и другое так же терпеливо, как переносил это сам крепостной Павел Кузьмич, по нужде и без нужды. Находясь в вечной суете, Павел как будто мало обращал внимания на игры Васи и даже вовсе не останавливал его шалостей, но в то же время конечно не был для него и чужим человеком. Он при случае принимал живое участие в его детских играх и интересах, сам даже помогал ему, где останавливалось Васино ребячье дело, а в минуту свободы готов был даже поиграть с ним в козны, или даже запустить змея. Но в то же время, через полчаса, где-нибудь нечаянно из окна, или из-за угла, покрикивал на Васю и грозился, когда тот намеревался устроить какую-нибудь большую проказу. Он даже чисто бранивал Васю жесткими словами на месте преступления, и всегда обещался высечь его, когда он сделает это еще и в другой раз. Первая забота Павла была – сделать сына вежливым и, конечно, в особенности против господ; он даже учил Васю еще издали снимать шапочку перед господскими окнами, даже и у чужих знакомых домов, что всегда и сам выполнял с особенною заботливостью. Он даже иногда говорил сыну: «Ты, брат, ведь что еще? червячок капустный – больше ничего, – раздавят тебя, как гадину, вот и дело с концом; а вежливым будешь, так тебе же лучше», добавлял он в заключение. С другой стороны, он всегда, так же, как и мама, осматривал Васю, чтоб он с немытыми руками или с нечесаной головой не приходил к столу господскому; это не затем, конечно, чтоб Павел Кузьмич в особенности любил чистоту и опрятность, а потому, что Вася, как сын дворецкого, и еще старший сын, должен же был отличаться от прочих мальчиков дворовых хоть вытертым, чистым носом. Кроме того, Павел знал уже вперед, что если господам вздумается дать подачку, так скорее всего для этого выкричат из буфета уж конечно Васю. Вон почему Павел Кузьмич и следил за Васиным носом так же наконец зорко, как и за нравственностью. Прибавил было Павел подучать сынка своего лакейскому искусству, да оказывалось слишком рано. Раз отец послал было Васю к маме на погреб с тарелкой за огурцом, и Вася с охотою согласился, даже бойко слетал, да на парадном крыльце и вышла какая-то запятая. Черт знает как, Вася верно запутался, что ли, за ноги свои и вышло, что тарелка-то полетела по скользкому полу, а огурец, подлец, пробежал по всем ступеням парадной лестницы и так напугал ребенка, что Вася со слезами и мокрыми руками пришел к тяте отжаловаться на огурец, и уверял еще тятю, что если б огурец не покатился, то он уж конечно не разбил бы тарелки. С тех пор так уж и перестали пользоваться Васиной послугою. В нравственном мире Павел Кузьмич слегка запрещал сыну и лгать, и таскать чужое без спросу; даже при случае крепко его побранивал, когда Вася, соблазнившись, отщипывал клочочек от барского жаркого или пирожного и делал его без заметного хвоста. Много ли имели влияния на Васю эти нравственные уроки, когда вся прочая дворня, не моргая глазом, врала напропалую пред господами и тащила от них что только было можно, чуть ли не на половину? Там даже случались курьезные оказии такого рода. Старший поваренок Моська, скормивши барские свиные почки своей семиюродной сестрице, нахально приходил к старой, выживающей из ума барыне, и смело допрашивал барыню сам: «Какие вы, сударыня, спрашиваете от меня еще жареные почки? Я вам уже третьего дня докладывал, что свинья была черная! Какие же у нее почки?» И озадаченная барыня только спрашивала поваренка Моську: «Да как же, Мосей, разве у черной свиньи совсем не бывает почек?» – «Да разрази меня на сем месте, лопни моя утробушка, если я съел ваши барские почки. Да что же это такое? Это каторжная какая-то жизнь после этого!» – И старший поваренок Моська, как чистейшая невинность, начинал рыдать, а старая, выживающая из ума барыня, испугавшись сильного бычачьего мычанья, говорила Моське тихо: «Ну, ну, ступай, ступай, Господь с тобой, ничего больше не нужно, ступай только Христа-ради!» Конечно, иногда этот жизненный факт так занимал старую барыню, что ей не спалось целую ночь, и она – желая проверить, правду ли говорил Моська – призывала к себе на другой день дворецкого Павла и допрашивала его: «Бывают ли в самом деле у черных барских свиней почки?» Но дворецкий Павел во всех таких случаях держался середины и как-то особенно умел помирить обе враждующие стороны. Он отвечал, как Талейран: «Да оно, сударыня, когда уж свинья может быть без почек? что уж говорить не дело-то? да вышло-то верно у него так: это ведь он, сударыня, правду говорил, что у черной-то свиньи почечки как-то бывают помельче; а как он их зажарил неосторожно, да подсушил – вот они, поди, чай, и вышли на беду с орех величиной; он побоялся их вам подать-то, да сам и съел». – «Ну, то-то же; a я уж думала, что в самом деле свинья без почек, да опять и думаю: как же это?..» – «Да вот так верно, сударыня, и случилось». – «Ну, то-то случилось, – пусть уж случилось, да зачем же он, глупый, не сказал мне правду-то?» – «Да правду-то, сударыня, побоялся вишь сказать: гневаться изволите; ну, он, чтоб отойти от греха-то, да не прогневать вас, вот и… соврал немножечко»… «Ну, то-то же, – а я уж думала, как же это свинья без почек?.. да опять и думаю, как же ведь это?.. Он плакал! Значит, правду говорит человек».

Повторяю: много ли имели влияния на Васю нравственные уроки Павла, там, где господа изволят гневаться на правду, – это вы увидите сами впоследствии. А здесь я должен повторить-таки опять, что весь этот омут житейский – барская дворня – для Васи был еще совершенно темен; а уроки, которые давал ему тятя, как близкий человек, конечно так были ясны и понятны, как дважды-два-четыре. А если и случалось, что Вася, как ребенок, и эти ясные уроки не хотел понимать и забывал, или просто думал; нельзя ли этак пустить в ход и свои правила? – так Павел тотчас и очень жестоко доказывал сыну свое: что у него, старого дворецкого Павла, пустить в ход правил своих нельзя и думать! Это Вася очень скоро почувствовал; словом, чем дальше, тем влияние Павла на Васю становилось больше и больше. Конечно, опять-таки я должен завести здесь речь о том, что в нравственном мире влияние Павла было не более того, что он запрещал Васе кричать, когда он играет с барчатами, – запрещал шибко бегать, когда Вася возил их на тележке (особенно маленькую Лили), и наконец учил его как можно мягче и вежливее с ними обращаться, – «а то, говорит, тебя будут гонять оттуда по шее». И, словом, по мнению дворецкого Павла: Вася скорее мог обращаться по-собачьи с Ванькой, братом кровным, нежели грубо или невежливо с барскими детьми. Относительно прочих личностей было то же. Если бы приходил паранькинский приказчик, то перед ним приказывалось быть вежливым, потому что он приказчик; а если бы приходил маститый старец-нищий, или паранькинский крестьянин, старик почтенный, то перед ними, конечно дозволялось быть и невежливым, и грубым, потому что это были мужики, а не барины и не приказчики. Словом, при всей строгости правил, почтенный Павел Кузьмич никак не мог отрешиться от важного для него в мире слова «барин». Он даже прочим молокососам из дворни поговаривал часто: «оно так что ни говоря, какой ни на есть, да все-таки барин; все-таки он сидит за столом да кушает, а мы с тобой только стоим за столом да поглядываем на него, – вот оно что! так, значит, и говорить об них нечего; а просто делай только, что прикажут, да и дело с концом; их дело барское, а наше лакейское». Вот на каком основании Павлу хотелось утвердить также и сына своего. – «Наше дело служить», говорил он с наслаждением истинного слуги, и говорил это даже пятилетнему и ничего еще непонимающему Васе. И Вася видел ясно, что отец его неутомимо и безропотно служил, и день и ночь, и ночь и день, и в будни и в праздник! А из этого и выходило, что, при всей неутомимой заботливости Павла о сыне, многое, очень многое из нравственной жизни Васи или вовсе ускользало без внимания, или проходило едва заметным, или выказывалось наконец и очень приметно, да все откладывалось, – как обыкновенно у всех у нас, заботливых родителей, занятых суетою житейской, – до следующего дня. А время между тем все шло.

А если что и было важно для Васи, так это разве то, что серьезный Павел Кузьмич был наставлен отцом своим тоже довольно серьезно. И если, например, Вася, после рассказов Ионовны, сильно начинал потрушивать мертвецов или привидений, так он просто говорил сыну: «это, брат, пустяки – бабьи бредни, ты их меньше слушай; трусить этого нечего: стоит только сотворить вон воскресную молитву, так все эти привидения так прыснут, как черт от ладану – это уж дело известное. А чтобы не приходили они, так нужно всегда, когда ложишься на ночь, помолиться богу – вот и не будет ничего». И после этого, если Павел замечал, например, что Вася ложился вечером не молясь, то он настоятельно требовал, чтоб сын помолился, и даже поднимал его с кровати, уверяя, что без молитвы уснуть спокойно нельзя. Так он часто выводил его из-за стола за то только, что тот, не перекрестясь перед образом, садился. Словом, во всех случаях жизни, Павел, в самой простой оболочке самого не затейливого детского слова, хотел дать сыну понятие о том, что есть бог, которому должно молиться. Но у Павла решительно недоставало уменья объяснить, что такое этот бог, которому нужно молиться? Точно так же, как заставляли его самого молиться, теперь он заставляет своего сына; и точно так же, как мама, указывая в передний угол на божницу, заставляла Васю усердно класть земные поклоны за тятю с мамой, точно так же теперь заставляет его отсчитывать их тятя. Вот и все понимание обязанности человека: как должно чтить бога. И если в чем-либо отчасти проявлялось для Васи, величие божие, так это в грозных явлениях природы. Вася с трепетанием сердца и страхом переживал те торжественные минуты, когда испуганные тятя, мама и вся дворня приготовлялись ко встрече грозы. Первый трусливый тятя толковал Васе, что в громе пророка Илии, едущего по небу на колеснице, слышно, как гремит сам Господь, и при этом он заботливо крестил все окна, и при каждом сверкании молнии набожно выговаривал: «Свят, свят, свят Господь Саваоф!» и в то же время заставлял он непременно креститься Васю, уверяя, что того непременно убьет бог, кто не хочет молиться ему в такое страшное время, как божья гроза. И Вася, конечно еще более тяти трусивший грозного бога, гремящего и сверкающего в небесах, с любопытством поднимал туда прекрасные свои глаза и, крестясь, с изумлением посматривал – то на торопливого тятю, с молитвой закрывающего и трубы и окна, то на бледную маму, стоящую иногда в уголке на коленях пред Богородицею. И конечно, хотя бестолково и бессознательно, но глубоко западали в душу ребенка эти торжественно-великие минуты. Маленький и глупый Вася, хотя и непонятно, но как будто уже ясно, со страхом и биением сердечным, чувствовал, что верно на самом деле есть гремящий, грозный бог.

В другие, спокойные и счастливые минуты жизни, после – например – обильного рыбного лова, после удачной и счастливой охоты, или в минуту семейного покоя, когда Павел может быть считал себя даже счастливым, – ему, как любящему отцу, и хотелось может быть выразить маленькому Васе, что есть и другой бог, не только все грозящий и карающий, но бог милующий человека, бог посылающий человеку и счастие, и свои великие милости. Но, читатель – Павел и в эти прекрасные минуты ничего не мог выразить даже и своему возлюбленному ребенку, сыну, решительно ничего! Может быть и очень хотелось бы, да…

Говоря правду, маленький Вася мало понимал отца, особенно если отец этот хотел высказать ему то, что было выше его простых и темных пониманий. К этому еще нужно добавить, что простая и грубая речь Павла Кузьмича была-таки больно, больно неказиста. Если приносила речь отца пользу сыну, так разве только тем, что сын сердцем веровал в эту речь и сыновнею любовью глубоко проникал в смысл ее. Речь Павла Кузьмича не была развита пустозвонной болтовней, как наше говорливое время; о речи такой не мешало бы здесь подвернуть нашу общую русскую, родную похвалу: «так, говорит, скажет, как обухом тебя дернет во лбу», – за то уж она прямо и отпечатывалась в сердце ребенка, и самые летучие истины так плотно пришлепывались в голову Васи, что навсегда там и оставались; – отцу очень редко приходилось говорить с укором: «тебе, брат, как к стене горох лепи». Словом, в речи этой был виден отец, который одной сжатой истиной поучал сына, виден был даже сын, который со страхов слушал наставника-отца, и опять-таки повторяю: если мало понимал, то безусловно верил ей, как самому тяте – вперед уже зная, что не верить этому нельзя, потому что жесткий отец заставит всему этому верить. А из всего этого выходило почти всегда вот что. Если скажет тятя: «Вася, не кидай на пол хлебец, – бог убьет», Вася в детской горсточке доедал крошки божьего хлебца, а упавшие подбирал на стол или прямо в рот, как из угождения к тятеньке, так и из боязни, что за это в самом деле убьет бог.

Вот почему Вася был так привязан в тяте, так бежал к тяте: тятя был для него само развитие его познаний, свет сего мира.

Вася часто, например, слыхал и от Ионовны, что «на море, на окияне, на острове на Буяне стоит бык печеный». Но это ведь были только сказки – бредни. Слыхал он часто и от мамы, что она седьмой год все сбирается в Киев – помолиться богу. Положим, это была и сказка, но Вася все-таки и до сих пор не видал ни моря, ни Киева, ни даже деревни, полной оборотней и мертвецов. А между тем когда Ионовна по обыкновению начинала так: «у нас, говорят, на старике, в Белозерье, было вот какое чудышко», – то сердце ребенка Васи сжималось такой тоской и таким любопытным и заманчивым страхом, что ему сейчас бы хотелось слетать за старину, чтобы самому в подробности рассмотреть чудышко, о котором с такими вздохами и так страшно рассказывала Ионовна. А он все-таки ни чудышка, ни старины не видал, и все это представлялось ему в одних только неясных чудовищных образах сказки, поддразнивая и привлекая к себе его детское любопытство.

А вот он теперь только спел, стоя у забора, свою любимую песенку, и ему захотелось изобразить с пастушком и море, и Киев; и он не видал ни того, ни другого. И вот его детская мечта хотела бы лететь к морю да к Киеву – но куда лететь? Он сам не знал! Его детский взор хотел бы видеть что-то… но что? Он сам не постигал! Бедный был ребенок Вася: весь круг его познаний сосредоточивался на одном дворе и обнесенном со всех четырех стран света высокими заборами с гвоздями. Правда, знал он, что за этим забором живет Матюшка, затем Ванька-рыжий; знал, что через эти заборы можно перемахнуть к ним в гости, поучиться от них разным гадостям, и только. Только ведь и знал этот бедный уличный мальчишка Вася. А между тем душа его, как душа человека, жаждала познаний и вечной истины; между тем его детская игривая мечта, раскаленная волшебством сказок, колдунов, оборотней, ведьм, привидений, как рьяный конь неслась куда-то… Но куда неслась? Над этою мыслию Вася часто-часто задумывался у амбара. И без песни, и от песней ему делалось грустно и тоскливо… и тогда его детское курлыканье и бессмыслица имели такой же тайный смысл, как те глубоко-знаменательные, сжато тоскливые отголоски песни русской, в которой поет и плачется на судьбу свою русский человек…

Читатель, ты уже понимаешь, чего хотел любознательный мой мальчик Вася; ты очень хорошо понимаешь, что ребенок был жив, а около него все страшно несло той ужасающей мертвечиной, тем гнилым застоем сжатого крепостного русского ума, который еще не просветлен ни науками, ни знанием жизни, ни даже истиной духовной!

Мне и самому представлялось, что тятенька, как отец, и сам что-то чуял; но как отец темный, решительно не понимал, чего хотелось его сыну. Он делал все для сына, что находил нужным по своей близорукости. Он с охотою готов был отдать последние свои десять копеек за знаменитые картины: «Как мыши кота погребают» и «Как генерал-мороз ухватился за большой нос», и отдал он эти последние десять копеек за то только, что эти знаменитые произведения слишком понравились Васе. Павел Кузьмич, даже с некоторым увлечением, упросил лавочника оказать ему с Васей великую милость – прочитать надписи на картинках, над которыми и сам хохоча приговаривал: «Слышишь, брат, слышь, как тут прописано?» – да и Васю подзуживал, чтобы тот ухмыльнулся. Павел даже торжественно подарил эти картины сыну своему и, растолковывая ему, как они придут домой и разукрасят ими стену, еще добавил: «Вот бог даст выучишься читать со временем, так и прочитаешь мне подпись, как лавочник». Павел даже часто останавливался перед какой-нибудь новой вывеской и со вздохом говорил своему сыну: «Эх, брат, Вася, как бы ты читать-то умел теперича у меня – вот бы мы с тобой и разузнали, что тут прописано, – ишь какая нарядная!» По всему этому видно, что темный Павел как будто и сам от сына своего чего-то добивался. А чего? Он и сам не знал чего.

Так он, например, в настоящий поход действительно купил сыну и карандаш и бумаги, действительно отвел его даже туда, откуда мальчик его мог нарисовать и весь город и все окрестности, – словом, Павел Кузьмич казал своему сыну весь полный мир своих детских понятий, весь тесный кругозор людей дворовых, таких же темных и близоруких, каким быль он сам. Но, боже мой! ты, образованный читатель, очень хорошо понимаешь и видишь, что тятенька в своем темном невежестве ничего не мог показать светлого и ясного сыну! Водил он Васю, чтоб показать ему механизм мельницы, водил он Васю, чтоб показать, как куют железо, как делают наконец свечи. Тятя был твердо убежден в том, что чем больше Вася увидит, тем больше узнает. Но… этими ли путями можно просветить ум человека? этого ли хотелось Васе? тверда ли была эта стопа, чтоб идти к свету, к солнцу науки? – этих вопросов тятя решительно не понимал, решительно даже и не подозревал, что они существуют… О бедный Павел Кузьмич!..

Одна только божественная идея, вложенная самим Господом в темную голову невежды Павла Кузьмича, время от времени шевелилась в уме его, – эта идея заключалась в том, что Павел Кузьмич иногда подумывал: «Поучу и я никак моего Василия грамоте, не будет ли в этом проку?» Да и эта идея тотчас исчезала в сомнении пользы от грамоты, и даже временем страшила старика, когда он раздумывался о том, что сын его может угодить и в солдаты, как большая часть из тех, которые чересчур переучились грамоте, а родом были тоже из его лакейской братии.

В минуты сомнения старик обращался было за советом к своей подруге жизни, к своей темной Марфуше; а Марфуша, только желавшая лучшего своему любимцу Васе, но в тоже время совершенно не постигавшая, в чем это лучшее для человека, – тупо устремляя в пол или стену взор материнский, полный думы, но не видевший там ответа – советница Марфуша вяло и безжизненно отвечала на это Павлу Кузьмичу: «А бог знает, как выйдет это дело; будет ли прок в том? Иногда и ученый человек, кажись, да черт ли в нем! Делай ты, как сам знаешь, тебе это виднее». А между тем ей, как чадолюбивой мамыньке, представлялось тотчас, что ребенка будут мучить наукой, день-деньской тиранить за книгой, – она уже и теперь в мечтаниях видела только слезы Васи, которых она никак не могла видеть равнодушно, да еще подзатылины и постегивания плетью, без которых русская грамота и существовать не может. И вот она таким грустным хвостиком заканчивает свою разбитую противоположными думами речь: «По-моему, кажись, так и рано еще сажать его за науку; пусть уж десяточек-то дотянет; там, пожалуй, можно и попробовать проучить чему-нибудь; а-то теперь что еще за ученье? – он ведь младенец». И при этом обыкновенно мамынька вздыхала, тятя раздумывал, и у него выходило ни то, ни се. А между тем быстро мчалось время – и все вперед, вперед да вперед.

А между тем мы сейчас видели, как сам Вася кидался к тяте, видели, как восторженно-весело шел он туда, куда вел его тятя. Сам Вася вперед уже предчувствовал сердцем, что тятя покажет ему то, что давно хотелось ему видеть, что тятя расскажет ему то, что давно хотелось ему слышать, что тятя наконец укажет ему и на то, к чему он давно уже, но еще так темно, смутно и неопределенно стремился.

Мы сейчас видели, как вечно-живой Вася и вечно-задумчивый тятя шли вместе по улице, и к удовольствию Васи, что тятя взял его с собою, была еще такая нарядная, весело-смеющаяся праздничная природа. А именно – была половина мая, полдень, все улыбалось. Как пошел Вася с тятей мимо Оленькина сада, увидал он что-то такое, чего он никогда прежде не видывал: увидал он, как ярко-зелено цветет акация, как веселый ветерок играет с листочками, а веточки обнимаются и шепчутся, будто радуются теплому утру. Все птички словно смеются; говорят, хвалят весну и красное солнышко. Кресты божьих храмов, как звезды, блещут в голубом небе. А небо – эта пучина радости и восторга – беспредельное, широкое, привольное и свободное, дышит прохладой и зноем, жизнью и любовью. Мотылек тонет в его эфире, резвая ласточка носится в его струях, а там чуть видный крошка-жаворонок вспорхнул и исчез в его синеющей лазури. Там поет он свою чудную песенку, оттуда слышится и льется она, чарующая вас волшебным звуком, и, жадно слушая ее и не наслушавшись, туда бы улетел и растаял в голубом сиянии, как черная точка-жаворонок. Туда хотела бы унестись душа ребенка Васи, такая же свободная, как небо, и такая же чистая и светлая, как само солнце. Туда хотелось унестись ей, где не было ни тучки, ни облачка, ни пятнышка, где только солнце, как царь жизни и света, стоит по средине неба, любуется праздничной природой, а вокруг него все живет, все блещет, все смеется! Туда просилась душа ребенка, в эту вечную свободу, отрешенную от всего земного и житейского, и Васе в эту минуту хотелось плакать, хотелось даже молиться! И, как ребенку, все-таки было крайне весело.

– Эх, куда мы пойдем, – вскричал весело маленькой Вася. – Высоко больно!

Он взглянул на леса нового собора, смело пробежал первую лестницу; но взглянув вниз, оробел, как ребенок, и остановился.

– Я боюсь, тятя; голова качается; ноги этак устанут, – пожалуй, упадешь еще…

– Экая, брат, ты дрянь – ноги устанут! да об этом и думать-то нечего: ты мальчик, а не девчонка, – тебе молодцом следует быть… иди, иди, нечего тут…

И тятя, за руку приподнимая кверху, тащил Васю, как окорок ветчины, а внизу болтались ноги и тоже представляли, будто идут вверх. По временам слышно было: «Ну-ну-ну! этакой ты, брат, лентяй!» По временам только слышалось, как запыхавшийся и совершенно растрепанный ходьбой Вася силился вскрикнуть: «Ух, как делается высоко!»

Наконец сам Павел, желавший, чтоб никогда и ни в чем не уставал сын его, сам Павел Кузьмич почувствовал, что Вася его действительно устал. Он велел сыну зажмурить глаза, чтоб не кружилась голова, взвалил его на плечо, и хотя почувствовал, что Вася был весом с порядочного барана, упорно понес его вверх. Отцовское желание показать сыну-любимцу то, что крайне нравилось и самому Павлу Кузьмичу, это желание придало ему такие силы, что он борзо вознес Васю под самый купол и наконец остановившись, чтоб перевести дух, с новою силою понес его еще выше, выше и выше… Лежавший недвижно на плече Вася, как было приказано, жмурил глаза и закрывал их еще сверху ладонью от страха. Наконец старик торжественно поставил Васю на самом верху здания и сказал: «ну, вот смотри теперь; видишь, брат, как здесь славно!»

На страницу:
6 из 9