
Полная версия
Крепостное право. Старое старится, молодое растет
Вася испугался от восторга: он стоял на вершине купола и как будто один над всем миром. Внизу, как мухи, шевелился черный народ, а лошади и телеги были так малы, как его игрушки. Весь город, все улицы, все дома как будто с удивлением смотрели на Васю; а сам он никогда и не представлял себе ничего подобного: даже не воображал, что он когда-нибудь будет стоять так высоко. Высота имеет чарующее обаяние на человека; но такая громадная высота на ребенка должна была произвести влияние страшное, обхватывающее дух ужасом, но все-таки полное величия и очарования. В первое мгновение дух ребенка объят был каким-то чудным, выспренним восторгом. С трепетанием сердца, с весельем и страхом обвел Вася удивленным взором окрестность – и ему представилось невиданное и неслыханное, но диво-дивное, во мгновение ока унесшее его в ту область мечтаний, где виделось ему и море, и город. Пред ним в первый раз в жизни развернулась картина, полная величия и красот природы.
Там серебряной лентой тянулась Сибирка-река, там зеленым бархатом раскинулась степь, там в далеком тумане мелькали селения и ярко сверкали белые их церкви. Здесь Царь-река, широкая как море, узорчатая как вышиванье; с серебряными заливами и озерами, с живыми лугами и островами, переметанными желтыми песками, с красно-глинистыми, изрытыми, крутыми берегами и с дальними сизыми и белосияющими горами, – все так было хорошо, что Васе оставалось только повторить: «ах, как здесь славно!»
И когда Вася опомнился от изумления, он скороговоркой залепетал, прыгая и дергая за полу отца: «Тятя, тятя! посмотри-ка, посмотри-ка: вон и ме́ленка с крылышками, куда мы ездили с тобой к куму-то; вон и кузница, где мы сивку-то ковали; а вон и Сибирка наша; вон плотина, где мы с тобой раков-то ловили; а вон и плоты видно, – какие маленькие отсюда плотики-то виднеются! а вон и озера – вон, вон – где сазанчики-то живут. Все видно отсюда! Ах, тятенька, тятенька! посмотри-ка! посмотри-ка! вон и дом-то ваш! Во-он где сидит – вон! Колодец-то с петушишкой! а крыльчишко-то у Артамона Артамоныча какое маленькое отсюда. Да отсюда все видно до крошечки! как славно здесь! Я беспременно, как приду домой, так все и нарисую. Хорошо вот Царь-реку-то нарисовать – какая славная она, точно море какое… с судами. Эх, какие они все пузатые! Что это на них беленькое-то? а?»
– Это паруса, мой друг, – подхватил Павел Кузьмич, задумчиво всматриваясь в окрестность.
– Паруса? а-а! славные паруса! – прибавил Вася в полном раздумье, засмотревшись на обширные степи и на великолепную панораму реки-Царя.
– Ну, пойдем домой, сынок! а?
– Ну, зачем?.. погоди, я посмотрю еще… – затянул Вася элегическим напевом, на тот лад, как обыкновенно нищие просят милостыньку Христа-ради. – Эх, Царь-река-то больно хороша, – прибавил он со вздохом, как будто прощаясь с великолепною рекою.
– Ну, сынок, хорошего понемножку; посмотрел да и будет. Давай-ка тебя сюда, – молвил лаконически Павел Кузьмич и, поддерживая Васю за плечи, начал спускаться с ним вниз. Вася, расставляя вилами ножонки, пошаливал понемногу, где было можно, ухал там, где оступался, покрикивал для смелости, где было боязно, и таким образом незаметно дополз до земли.
Всю дорогу лепетал Вася без умолку, делал множество своих ребячьих замечаний, и из всей болтовни ясно было видно, что все виденное им необыкновенно ему нравилось, и что он беседует теперь с отцом в самом лучшем расположении духа.
– Тятя! я вот что скажу тебе, – говорит он, захлебываясь воздухом от удовольствия: – я как приду домой теперича, сейчас и расскажу маме, куда мы с тобой ходили. Больно славно паруса-то!.. Эх, какие!.. так и идут по воде-то бегом! – я и Ване нашему расскажу, где я был с тобой – высоко! – а? – рассказать?..
– Ну, мне что? Расскажи.
– Расскажу и Ваньке-курносику… Тятя! а что это бабушка Сидориха все говорит вон сказку об Иванушке-дурачке? разве Ваня-то дурачок у нас? а?.. тятя?..
– Нету, братец, когда дурачок? он только кажется дурачком, потому что мало понимает; а то когда дурачок? ведь и ты был этаким же…
– Да что же это, тятя, Сидориха-то сказывает: Иванушка, говорит, дурачок сивку-бурку поймал; и Ионовна тоже рассказывает все об Иванушке?..
– Да ведь это, братец, не об нашем, – это только так сказка сказывается – из сказки слова не выкинешь: там это ведь о другом Иванушке-дурачке; тот мужик был сиволапик.
– А! ну, я так и думал, что другой, а не наш… Наш умненький будет, а не дурачок. – Тятя! я вчера Ване-то нашему подставлял галченка-то голоногого – шустрого-то, что ты все французом-то зовешь; а он его и гладит… Ваня-то взял да и погладил его…
– Ну, этого, брат, не надобно делать – рано еще. Ты погоди, дай вот сперва Ване нашему подрасти немножечко, да поправиться: француз твой мерзавец, он и глаза-то ему повыклюет; так слепым и сделает ребенка… видеть ничего не будет Ваня, – да!
– А-а!.. ну, я не стану француза подставлять к Ване. А вот что, тятя, я хочу… голубочка можно подпустить к нему приласкаться?
– Ну голубочка еще ничего: это птица тихая. Вот когда подрастете с Ваней, я вам и заведу пару голубков немецких; они и будут около вас ворковать.
– Ах! хоть бы скорее, Господи, уж вырасти!.. А вот что, тятя, еще: на Пальмерстона можно садить Ваню верхом?
– Э, нет! это стара-штука, чтобы Пальмерстошка допустил вас ездить на себе верхом, – это, брат, дудки! Ты верно забыл, как он в старые годы на тебя гавкнул? К нему совсем не нужно подходить близко: это собака злобная, – чуть что не по ней, так она опять так вас хватит, что вы и своих-то не узнаете! Да!
– Э-э!.. ну, пожалуй, я уж не стану подходить.
– Да и не советую, если хотите остаться целы.
– Ну, не будем уж…
Так незаметно дошел Вася до дому. Очаровательный Олимп исчез, но не исчезла мысль о нем; она усилила только деятельность ребенка.
Едва успел Вася дойти домой, как-то особенно торопливо сбросил сюртучишко и картуз, которые мешали ему производить задуманные дорогой работы.
Он уже давно забыл намерение срисовать город или рассказать все маме. Пока шел домой, у него явились уже десятки новых планов и желаний.
По приходе, он тотчас размежевал двор, провел прямые улицы, забил кольями заборы, наставил кирпичей, и углем и мелом разрисовал на них окна и двери, и назвал их каменными домами; наклал тут же чурок, и назвал деревянным строением; насадил кругом травы белены с дурманом, и назвал это загородными садами, и даже нагреб в уголок кучку сору, чтоб она издали представляла подгородную Паранькину деревню. И вот, на барском дворе, у хлевушка, на одной квадратной сажени, не более как через час выстроился целый губернский город Сибирь, со всеми его соборами и заборами, монастырями и пустырями, сухими бульварами и мокро-гнилыми тротуарами, по всем правилам топорной доморощенной архитектуры. Но впереди еще много было работы. Вася составил проект непременно скласть и новый свой собственный собор. А как для этого потребно было много материалов, то посмотрели бы вы, как он работал: он сам был зодчий, мастер, каменщик, плотник, водовоз, лошадь! и вероятно думая только о том, чтоб здание было на славу, безо всяких подрядов дворянских и обрезных мест казенных, с улицы, от кухни, с заднего двора, от бани, стаскал в кучу все кирпичи, камни, чурки, склянки, кости, и из всего этого принялся воздвигать громаду.
Работа кипела, за то уж и платье и обувь горели. И вот через три дня собор был совершенно окончен, и не только деревянный крест из лучинок торчал на верху, даже вместо иконостаса был установлен внутри лоскуток цветной зеленой бумаги, с прорезанными окошечками для святых. Оленька и Матюшка, Ванька-рыжий и дети Богдана Иваныча-столяра, все соседние мальчишки и даже Акулька-босоногая, в виде царицы Савской, – все приходили подивиться на великолепный храм. Все хвалили Васю, – Вася был в восторге. Сам звонил ртом в большой колокол: бумм-бумм! и трезвонил: тилим-пом! Сам возглашал мнимым басом многолетие, сам пел: «Господи помилуй» и «аминь», даже брал на себя исполнять должность дьякона и священника, и всех больше припадал к земле, всех больше ползал на локтях и на коленках, всех больше рвал брючишки и сапожишки.
Вдруг он почувствовал, как будто кто-то обжег его сзади, обернулся, – а мамынька с грозным лицом и плеткой говорит над ним:
– Я тебе запрещала, каналья, чтоб ты не пел божественного, когда играешь; я тебе, разбойнику, говорила, чтоб ты не смел даже звонить – это не твое дело; говорила я тебе, или нет?
Вася встал с удивлением и посмотрел в глаза мамыньке.
– Говорила я тебе, чтоб ты не валялся и не рвал на себе платье? давно ли я его чинила? а? Посмотри-ка на себя, на что ты стал похож, оборванец ты этакой? а?..
– Да что, я ведь ничего…
– А-а? ничего еще?.. Ну, так и я ничего…
Вася не успел мигнуть, как мамынька вздела ему на шею хвостик плетки и потащила его, как пленника, заарканенного к себе в избу, привязать к столу на сахарную бечевку, где обыкновенно тиранили Васю, то есть заставляли молчать, не плакать, не чесаться, сидеть прямо, и даже не ковырять в носу. Ужасное положение! истинно ужасное положение для Васи, свободного как ветер и изобретательного на шалости как ветреная жена перед мужем.
А за что? – Да за то: не ходи пузато, не носи двойни! – именно так. На вопрос: за что? здесь, мне кажется, только и можно ответить такой чепухой, ибо и все мы не разрешим вопроса: за что, в самом деле, был засажен на веревку мальчик? – Платье его рвалось, потому что сильно производились работы; а работы сильно производились потому, что сильно производил их дух и тревожная деятельность ребенка; а тревожную деятельность ребенка беспрестанно разжигал сам отец. В чем же виноват здесь Вася? Да какое до всего этого дело мамыньке? – мамынька запрещала Васе, чтоб он не пел божественного? – ну, и не пой; мамынька запрещала Васе, чтоб он не рвал на себе платье? – ну, и не рви! Не послушался мамыньки? – вот и досталось! мамыньке некогда заниматься глупостями: думать еще о тревожной деятельности своих ребятишек, когда у нее и своей тревожной деятельности с излишком: у нее вон и кофей перекипел, да и черти гости опять наехали. Очень достаточно, что третьего дня вечером, после полуночи, утомленная дневной беготней, засела она еще на целые часы и принялась дошивать Ванину рубашонку, да выставлять Васе на колено четырехугольную заплатку, в виде арестантской метки; а Вася уж опять выдрал эту заплату? – ну вот мамынька выдерет за это его самого с досады; потому что мамыньке некогда же заниматься только вечным чинением твоих штанишек: к ней вот опять едут еще гости, опять пить да есть! – Вот за все за это бедный Вася и сиди на цепи по-собачьи! Что делать! мамынька заковала. А за что? – ну попробуй-ка сделать такой вопрос, так, пожалуй, и сам тятя спустит еще шкуру дудкой! – А за что? – Да так – здорово живешь. За то, конечно, что Господь бог сделал их родителями, да отдал им Васю в дрессировку.
На нынешний раз и дрессировка-то была всех разов хуже: Васю даже не спустили с цепи до прихода отца с охоты.
Был уже поздний вечер, когда Евтушка залаял на дворе, голос отца послышался в сенях, – у Васи екнуло сердце.
Как стыдно было ему в эту минуту, как боялся он взглянуть на дверь, в которую должен был войти тятя, как неловко было ему с веревкой на шее (как будто бы он не знал даже причины, за что было дано ему такое украшение на шею); ему даже неловко было взглянуть на тятю, который везде брал его с собой и все ему показывал, который так ясно растолковывал ему, что стыдно и что не стыдно, который, наконец, так нежно любил и ласкал кротких и скромных детей Ивана Богданыча-столяра и так ненавидел и шугал разбойника рыжего Ваньку, да так шугал, что тот часто летал от него турманом с забору. Все представил себе Вася в эту горькую минуту; представил даже, что он теперь, с веревкой на шее, как будто и сам помахивает на Матюшку-разбойника, и тятя его будет так же ненавидеть и так же шугать.
И ко всему этому еще тяжело ныло сердце этого бедного мальчика: ныло оттого, что на него так осерчала нежная его любящая мама; ныло еще более оттого, что мама ничего с ним не говорила, мама даже грозила рассказать все отцу; ныло оно еще более оттого, что и тятя наконец на него осерчает так же, как милая мама. И вот как будто весь любящий его мир оторвался от его нежно-любящего сердца, и оставался он один-одинокий, не любимый в эту минуту даже и самим тятей, и самой милой мамой! Это ужасно!
После этого раздумья Васе стало еще грустнее, так что он наклонил голову, как будто хотел свой маленький носишко воткнуть в стол или себе в брюхо.
Еще грустнее стало Васе, когда Евтушка, нисколько не предчувствовавший Васиного несчастия, вбежал борзо с ягдташем, лизнул три раза Васю по мордочке, вильнул ему хвостом в знак свидания, и обнюхивая его кругом, еще и веселился.
Еще стыднее стало Васе, когда, вслед за Евтушкой, вошел и сам отец, довольный охотою и совершенно веселый и ласковый.
– А, сынок! ты здесь? Какого, братец, я тебе гостинца принес, – смотри-ка: вот славная какая штука-то! (И тятя выворотил из ягдташа ежа, который пополз по комнате, как барин в зимнем дорожном платье.) А ты, братец, и не встретил меня сегодня? Хорош, голубчик!..
– Да как ему встретить-то? ты посмотри-ка на него! – зарычала сурово сердитая мамынька.
– Ба! это что значит? Ты никак на веревочку зацеплен? а?.. За что это, мать? а? Расскажи-ка, брат!
Вася заплакал.
– А я еще было и гостинца принес, как порядочному человеку.
– Я от него совсем отступаюсь, и вот тебя только ждала: нечего с ним больше биться – ни платья, ни обуви, ничего на него, разбойника, не наготовишься, – все как огнем горят на нем; просто засади ты его, головореза, учиться!
И как страшное слово «засади» с таким скрежетанием зубов прошипела мамынька, что Васю будто спрыснуло холодной водой, так что волосенки поднялись на макушке, и у Васи второпях мелькнула страшная мысль: «этакая беда стряслась надо мной; упрячут верно меня, голубчика, подальше, нежели в острог. Вон как мама зубами-то скыркнула».
А когда отец, снимая долговязые сапоги охотничьи, прибавил: «что же? это недолго сделать: отец вон крестный здесь; попросить его ужо – вот и только», – Васю обдало варом и он горько заплакал.
– Ну, а ты молчи, брат, пока цел; не бит еще, так не напрашивайся; а то ведь ты знаешь меня, я, пожалуй, и прутом попотчую как-раз.
Вася знал обычаи отца: наскоро вытер слезы кулаком, чтоб угодить ему, перестал даже всхлипывать, подумывая: «Ведь он любит, когда я слушаюсь, – ну, авось взмилуется и не засадит меня учиться? А то как бы совсем забыл, вот бы штука-то славная, – это еще бы лучше было». И при этом Вася пришипился[8], совершенно замолчал и языком достал со щеки остальную слезу.
Но и это не помогло; дело было совершенно кончено. Вечером же Павел Кузьмич передал куму Федосию Лупычу давно желанную мысль – поучить маленько Васю грамоте. А кум был такой злодей против Васи, что тотчас же сразу и сказал:
– Дельно ты, кум, придумал; право, дельно. Я давно и сам хотел тебе посоветовать; что мальчишке повесничать? Наука, брат, как так ни говори – дело доброе.
«Вот, вот он, тот ответ, которого я добивался от кого-нибудь!» – подумал Павел Кузьмич, глубоко вздыхая. – «А в самом деле, что мальчишке повесничать? Ведь он правду говорит, – человек он умный, на ветер слова не выпустит. Попытать никак – приняться уж и мне за мальчишку, – чего еще откладывать дальше?»
И тятя тотчас принялся просить крестного вплотную:
– Пожалуйста, уж, куманек, сделай такую божескую милость, не оставь… Я уж тебе…
– И не проси, кум, нечего тут еще… Ведь ты меня знаешь! Просто приводи его завтра – да и дело с концом. Свои люди – ведь как-нибудь сочтемся.
Тятя после того безответно и глубоко задумался.
– Ну, буди его святая воля!.. – сказал он наконец и сильно махнул правой рукой.
Глава IV
– Что, брат, промыслил еще?.. Молодец! – говорил утром Павел, похваливая кота Ваську, который волок по избе крысу величиной с борова. – Черт, не кошка!.. – продолжал он, обращаясь к куму Аскалову, с которым уговорился идти вместе на базар: – Одни усищи чего стоят! право, лучше Лешинского, который ездит к господам, – не правда ли, кум? У того как-то, точно лошадиные хвосты, вниз висят по обеим сторонам, а это – с брызгом, канальство! во все стороны так фонтаном и свищут! а!.. и глаза зеленые! шельма-кот!.. – Ну, пойдем.
И полюбовавшись на красоту Васьки с крысой, тятя с кумом ушли.
Вася встал попозднее, покормил своих голубят, остриг даже для разнообразия хваленые усы с брызгом и только было принялся за завтрак, подбрасывая безусому своему приятелю разваренное в мочало клочье говядины, – отец возвратился с базару.
– А что, гостинца-то принес, что ли? – спросил весело Вася, по старой привычке.
– На-ка вот тебе гостинец, – выговорил ясно тятя и при этом как-то особенно ловко выхватил из-за пазухи и козырнул красной азбукой, прихлопнув по столу.
Васю как будто чем-то жегнуло, а он оторопел и осовел.
– Бери да помни, – продолжал отец: – «ученье, брат, свет, а неученье – тьма», говорят люди умные; и при этом уж не забывай и того, что за ученого дают двух неученых. – Пойдем-ка вон к крестному.
– Кись-кись-кись! – раздалось жалобно, и Вася при этом засунул голову под стол, думая хоть ласками к коту нельзя ли отделаться от неотвязчивого тяти с азбукой. Ничего не бывало: тятя тотчас возвысил голос и заговорил покруче:
– Слышишь, что ли? Я ведь не об кошках с тобою говорю, а об учении; ты ведь очень хорошо знаешь, как меня не слушаться: кошку-то я сегодня удавлю, а тебя-то отпорю, тем и кончатся твои кошачьи затеи.
Тятя на этом было и остановился, но, к несчастию, взглянул на кота.
– Вона! ведь этакой ты сквернавец! и когда ты успеваешь сочинять свои гадости? Посмотри-ка: какого ты черта из него устроил? а?.. для какой, например, надобности выстриг ты ему морду? Где у него усы теперича? на что он стал похож? Скажи ты мне на милость, разбойник, когда ты перестанешь у меня озорничать надо всем? Что это такое? а?..
И неотвязчивый тятя выхватил из-под лавки испуганного, ощетинившегося кота, и выставил его, обделанного по моде, напоказ перед Васей, тряся и допрашивая:
– Что это такое? Или тебя только на пакости и держать в доме? Смотри-ка! ведь ты совсем испортил кошку-то!
– Да будет уж… – заговорила тихо мама.
– Что «будет уж?» – Смотри – не жалко ли?..
– Не жалко, а вспомни, куда ты его ведешь? – ответила грустно мама.
– Ну да, чего и говорить! не на виселицу ли его ведут, разбойника? а ты заплачь. Как-же! ведь в каторжную работу его хотят – учиться.
– Не в каторжную; а все ребенку с непривычки-то не того… неловко; дай уж ему сначала-то пообглядеться.
– Ну да, побалуй на свою шею: он тебе сядет верхом со временем! – Тятя замолчал.
А Вася безответно стал выползать из-за стола и чуть-чуть не со слезами стал медленно собираться к крестному в ученье. Сама мама взялась его одеть и проводить учиться. Во все время сборов она ободряла сынка по-матерински, вычисляя при этом все великие пользы от знания рассейской азбуки, даже развернула перед ним картину: как будет славно, когда он сделается ученым и ей, как маме, первой прочитает всю свою азбуку.
На все на это Вася только сопел, а молчал.
– Ну, с богом, с богом, полно окошеливаться; да харю-то, брат, перекрести, вспомни, куда идешь, – отхватил тятя на дорожку. И вслед за этим мама, вместо лба, перекрестила уходящего из избы сына сзади и вошла за ним проводить его в сени.
Крестный, как управитель и приказчик, жил на антресолях в доме; а родной, как дворецкий, в избе.
Долго-бы мне пришлось рассказывать, почему именно крестный жил в барских хоромах, повыше, а родной в избе, пониже. Достаточно, если в настоящую минуту я очеркну портрет Федосея Лупыча, крестного, и представлю его читателю. Известно, что самый лучший портрет человека пишется теми людьми, которые его окружают. О крестном крестьяне, которыми он управлял, говорили единогласно: «это золотой человек, Федосей Лупыч – такая тишь божия, что не замутишь ее и водой; дай Господи, чтобы и внучатами-то нашими он же правил». Самый староста, который более всех сталкивается с управителем, и тот отзывался о Федосее Лупыче перед барином в таких лестных выражениях: «смирение, батюшка, ангельское, чего уж и говорить; от него не то что брани, а слова-то никогда не дощупаешься, и все единственно теперича, что нет его; – скажет только изредка: «Ха-ра-шо», да и все тут». Старостиха была отменно довольна тем, что Федосей Лупыч не талек ее, ни холстов в руки никогда не брал. Ключница была крайне довольна тем, что Федосей Лупыч яиц у нее не считал. Месячинные[9] были довольны тем, что Федосей Лупыч даже и дров барских таскать не запрещал. Ничем и никогда недовольная дворня была так же довольна тем, что Федосей Лупыч махнул уж на все рукой. Наконец после дворни всей, сама Ионовна, и та оказалась довольна Федосеем Лупычем; она даже хвалила его, называя хорошим человеком, за то, что у него всегда в рожке есть заморенный табак. Сами исправник и становой, и те единогласно свидетельствовали, что крестный – человек исправный, к тому же непьющий и знающий свои дело, даже и по письменному кое-что, а посему и на деревне у него всегда обстоит благополучно. Поп деревенский говорил, что он такого человека и отродясь не видывал; он даже не видывал, чтобы крестный читал какую-нибудь другую книгу, окромя божественной, а святое писание, так, говорит, знает, не хуже меня грешного, и всю Чети-Минею словно проглотил: о чем с ним не заговори, – это, говорит, вот где прописано, да сию минуточку и отыщет. Даже сосед по деревне, и тот отзывался удовлетворительно: и тот говорил, что крестный не зазнаишко, и знает сам, которая спица в колеснице, и всегда стоит без шапочки перед барином чужим, а в воскресенье так даже и с праздником приходит поздравить. Дворня соседская торжественно утверждала, что Федосий Лупыч не только никогда ничего не говорит, а будто и рожден собственно только затем, чтобы всю жизнь свою поздравлять с праздником да сопеть. Поэтому вся соседская дворня и сговорилась называть его «сопелкой», и даже, увидя его, добавляли: «А вон, ребята, сопелка идет с праздничком поздравлять». Самые старухи из соседней деревни утверждали с божбой, что Федосей Лупыч большой божественный грамотей: по этому самому и ходит он так важнительно, как отец благочинный. А для нас он удивителен тем, что, бывши человеком русским, и к этому еще управителем, он не только не пил водки, даже не пил и чаю! Наконец о крестном сам Василий Иваныч отзывался дворецкому Павлу в таких выражениях: «Он, брат, у вас человек грамотный, так ему и книги в руки: ты вот купи там чего понадобится, к столу господскому, а он тебе счетец-то и сведет; ты, поди, я чай, иной раз и над пятаком голову-то ломаешь бог знает сколько, а ему, брат, так и рубли плевка стоят. Я, вон, с позволения тебе сказать, и сам ведь глуповат временем бываю на счетах-то, что прикажешь делать? Иной раз, словно тумана тебе в глаза-то насядет какая-то, музюкаешь, музюкаешь, черт знает, что выходит, – чепуха какая-то, дребедень; а он, вон присядет только: шелигнет раза два по счетам, у него и готово, как пить даст. А отчего? – конечно оттого, что все-таки ученый человек, хоть он на медцу учился, да бог его вадразумил, значит». – На что Павел обыкновенно отвечал только вздохом или такою речью: «Истинную правду взводите говорить, батюшка Василий Иваныч; само-собою уж разумеется, что человек грамотный не вашему брату чета – с позволения вашего сказать – олуху царя небесного; что уж и говорить об этом самом».
И безграмотный Кузьмич смиренно покорялся грамотному Лупычу, а в настоящую минуту так даже чувствовал и милость, которую Федосей Лупыч хотел оказать Васе.
Между тем Вася с поникнутой головой, как озабоченный чиновник, и с красной азбукой, вместо портфеля, шел через двор. Тятя, как на смерть, вел его учиться, а мама, желая сердцем благословить его на доброе дело, с рукой, положенной на сердце, стояла в сенях за косяком, и одним глазом выглядывала на медленную походку сына, подумывая: «дай ты Господи, чтоб из этой науки вышло что-нибудь путное». – Ионовна, скорчившись, тоже посматривала из-за плеча мамы, как будто для пополнения картины, и даже на вопрос Анхимыча: «Чего это вы там рассматриваете?» – дрожащим голосом вывела грустно: «Да вон золотого Васеньку повел отец учиться».
А между тем Вася уже тяжеловесно ступил на то крыльцо парадное, на которое сразу и весело вбегал когда-то. Когда-то само бежалось потому, что Вася бежал туда, чтобы поиграть с Жужуткой, получать конфетку, напиться кофею и с удовольствием поглазеть на светлые барские хоромы да послушать приятных барских речей. А теперь? Ну, теперь не бежится. Ноги подкашиваются, когда задумывается Вася о том, что он идет учиться.
А кажется самое обыкновенное явление в жизни человеческой – учиться, и если разобрать подробно жизнь человека, так мы придем к такому заключению, что он от первой минуты его рождения до последней его минуты на земле – всю жизнь учится. Что же это такое значит, что ребенку не хотелось учиться?




