
Полная версия
Крепостное право. Старое старится, молодое растет
Маме же Вася жаловался на то, что теперь ему скучно без молодого и резвого Мурыски, и в маминых же глазах припадал к шее мурыскиной сестры, Маришки, и нежно ей выговаривал: «что, Маришинька, скончался брат-от твой? – теперь и не с кем поиграть-то тебе, бедной» – а действительно молодой бедной Маришке не с кем было поиграть, потому что серьезный старый кот Васька спасался все в кладовых и подвалах. А бедная молодая Маришка оставалась дома одна и от скуки загребала себе в окошко лапкой гостей с улицы. А иной раз, например, заслышавши свою маму, звонко кричащую: «цип, цип, цип!» Вася весело прибегал и вступал с нею в разговор такого рода:
– Мама, а мама! отчего эта курочка с коротеньким хвостиком, а эта вон с каким хохлатым?
– Это, сынок, петух называется, а не курица.
– А-а… Что же, кто петух-то, значит, мама, такая же ведь курочка?
– Ну когда же курочка, – поправляла мама с ласковой улыбкой: – не курочка, а петушок; – это мужчинка значит, а курочка-то девушка.
– А-а!.. А что, мама, петушок яички-то несет, что ли? Такие же, как курочка, или большие?
– Ну вот, глупенький… Ну когда петух несет яйца! Петухи никогда не несутся.
– Ну, так что же, мама, его в пирог не изрежут?
– Ну, потому не колят петуха, что он нужен бывает.
– А?.. нужен бывает? Да зачем же он, мама, нужен-то бывает: ведь он яичек-то не несет?.. а?.. мама?..
Мама при последнем вопросе переставала улыбаться. Она даже как-то особенно нахмуривала левую бровь и отвечала с запиночкой: «Ну, это… ты, сынок, там когда-нибудь сам после узнаешь».
Из чего Вася выводил свое собственное заключение, что-то верно мама и сама-то не совсем твердо знает. И стал после того бессознательно отличать петушка-утиного от курочки-уточки, и стал даже приходить к матери с жалобой: что селезень, петушок-утиный, все дерется с уточкой, да кричит на все, да теребит ее за хохолок. Да стал рассказывать маме, что петушок ее голландский Антошка-долговязый все только похаживает, да курочек к себе подманивает, да покрикивает: сам не клюет, а любит только их угощать – так весь навозик им и пожертвовал.
Вот каковы были понятия Васи в этот период его жизни. И как бы мне хотелось, мой дорогой читатель, еще подолее задержать перед тобою этот непорочный образ милого моего ребенка. Но… увы, мой бесценный читатель! жизненный напор, как в худое днище ладейки, начал уже отовсюду сочиться в душу ребенка, и милый мой дорогой Вася начал уже проявлять такие поступки, которые сами собой заговаривали ясно, что его начинает топить уже жизнь – и вот уже обхватывает его она – великая, как океан – в свои роковые пучины!
Да, и с пяти лет уже стало заметно, что пытливому ребенку Васе было очень недостаточно одного обыденного животно-бессловесного мира. Воробышки, голубки, котятки, азоры, шиверюшки – и даже самый глупый Ваня с ними – говорить ничего не умели, а Васе часто хотелось уже и поговорить. И как на беду еще тяте с мамой вечно было некогда; Ионовна – целое лето на богомольях, а Анхимыч все только жарил да варил и ничего не говорил.
Оставленный и брошенный всеми, Вася пускался в новые, изобретенные им для убивания времени, игры. Он, например, от нечего-делать стриг иногда ножницами блины, или в масляный блин завертывал ломоть хлеба, чтобы вкуснее поесть, или, еще лучше, выкусывал в блине четыре дырки, надевал этот блин себе на рожицу, как маску, просовывал в последнюю дыру язык и поддразнивал им маленького, удивленного Ваню. Когда бестолковый Ваня расчухивал, что под блином сидит сам Вася, он начинал ухмыляться и протягивать к блину лапки. Васе в это время делалось как будто немного веселее; ну, а все скучно, потому что Ваня ничего еще не говорит.
И вот из всего этого вышло наконец то, что, несмотря на запрещения мамыньки не уходить далеко от ворот и не связываться крепко с уличными мальчишками, которые, говорит, зашибут еще Ваню, – Вася не вытерпел, свел-таки знакомство и с Ванькой-рыжим, и с Матюшкой-разбойником и с Акулькой-сверстницей, которую барин называл еще девкой-чернавкой – и даже с соседними полунемцами, детьми настоящего немца столяра.
Что же сказать вам о новом знакомстве и друзьях Васи? Если бы я был смелый аналитик сердца человеческого и его духовных сил, я не затруднился бы найти место для новых друзей Васи в кругу мировых существ, а теперь я не знаю, как их точнее и определить? Это были не кутята и не волчата, потому что имели дар слова и что-то лепетали по человечьи; а с другой стороны, разбирая жизнь их, мысль и слово, никак нельзя предположить, чтоб это было люди-дети, имеющие что-либо общее с человеком – в настоящем смысле этого слова. Они даже не были чем-то средним между человеком и домашним животным, – и если кому-либо из них принадлежит это почетное место, так разве только Оленьке Почечкину и Акульке-сверстнице, которые, хотя и бегали по-собачьи, травили телят и кошек по-зверски, кусались по-волчьи и царапались по-кошачьи, но все-таки имели на себе облик человечий: опрятно ходили, причесывали волосы и даже изредка отмывали себе руки и лицо; эти не только говорили, даже и ругались как-то нежно и благородно. Прочие же приятели Васи и этого благородства не имели, а были – если можно так выразиться – какое-то особенное домашнее зверье, сильно испорченное нахальным воспитанием дворовой, людской и конюшни, да окончательно загаженное наречием заднего скотного и скотского двора. Ванька, например, рыжий: он был вовсе не то, что называется уличный мальчишка, а мальчишка-мерзавец в полном значении этого слова. Он переругивал всякого кучера вдоль и поперек самыми крупными, размашисто-широкими перебранками. Самое удалое его лихачество заключалось в том, что он за кусок калача, или копейку съедал на показ цельную свечу и еще торжественно допрашивал зрителей: «Каково?» Самая веселая его штука заключалась в том, что он веснушчатый свой нос и даже вместе с головой засовывал минут на десять в парной назем, чтоб распотешить всю честную компанию кучеров и форейторов, которые, залпом хохоча над представлением Ваньки, кричали еще ему в похвалу: «Ай да Ванюшка, молодец!» Матюшка-разбойник был зверь совершенно другого сорта: приземистый и коренастый, он сцеплялся со всеми уличными мальчишками и, несмотря на то, что в побоищах этих и глаз ему покосили, и вечно ходил он с синяками и подставленными под глазенки фонарями, все-таки был грозен для всего детского робкого народонаселения. Матюшка-разбойник, в случае нападения большого человека лихо хватал даже острую кость или горлышко бутылки и, размахивая ими, с налитыми кровью глазенками, кричал почти с неестественным скрежетанием зубов: «Подойди только, так и разражу!» Самые удалые фарсы его заключались в том, что он стоял на одной ноге на домовой трубе, и, кувыркнувшись в воздухе, верно спрыгивал на конец крыши и плясал тут в присядку так же смело, как и по забору, убитому железными гвоздями, торчащими вверх наподобие гребенки. Самая важная его штука заключалась в том, что Матюшка-разбойник, на показ, со словами: «раз, два, три!» проглатывал нежеванным живого черного таракана, с божбой уверяя, что он шевелится у него в брюхе, и еще, залихватски обращаясь к оторопевшему Васе, приговаривал: «А ты, брат Васька, дрянь, вкусу не знаешь: это просто черносливинка-матушка, вот что!»
Вот те образцовые типы, с которых Вася, как с модных львов гостиных, должен был заимствовать для себя свой новый модный покрой. И признаться, если кто из приятелей поближе подходил к Васе по характеру, трусости, робости и детской простоте, так это дети Богдана Иваныча, или Ивана Богданыча – что-то вроде этого. Карлуша и Карпуша сначала и очень было снюхались с Васей, даже частенько стали к нему похаживать, да вдруг – черт знает, что с ними сделалось – в них оказалось что-то этакое немецкое: они вдруг стали прислушиваться, да присматриваться, да ахать, да вылуплять белки свои, похожие на луковицу, да заговаривать с Васей по-русски так закомуристо, что и сам черт их не разберет; даже форейтор Никишка, этот уж стал над ними смеяться, да стал называть их «немчура, картофельное брюхо, крахмальные ноги». А потому так и вошло на разлад между Русью-матушкой и немцами-карлушами: чуть Вася дунет этак одного – ну тотчас оба в слезы, как будто слезы-то у них были вовсе не покупные. Так и не сошлись. Чуть этак маленькая завороха – смотришь, сам немец тащится к дворецкому, дворецкий зовет Васю на расправу – к допросу: как было дело? А потом и пошла писать, – так и расклеились со столярятами. Ну, за то крепче всего склеился Вася с Оленькой Почечкиным, с которым они не только ходили в сад мечтать около малины и крыжовника; часто даже видали их рядышком висящими на высоком дереве. Акулька-сверстница запрягалась, как лошадь, в салазки и тележки, а если не ездил еще Вася на ней верхом, так собственно только потому, что Акулька была мала и бессильна.
Вот тот приятельский кружок, в котором Вася повел было свои маленькие дела. Был ли Вася сердцем привязан к этому кружку? – я этого, читатель, тебе не скажу; узнаешь впоследствии. А теперь я сообщу тебе только, для порядка событий, что, несмотря на новые запрещения, новые подтверждения, новые угрозы маменьки, не связываться с такими головорезами, Вася свел-таки знакомство с целым кварталом и часто-часто стал к соседям не только похаживать, даже через заборы помахивать, а Ваню маленького протаскивать за собою туда же сквозь заборные дыры, или собачьи подлазы.
Вот так-то и началось дальнейшее развитие ребенка. Сначала опытные в шалостях соседи смеялись только над простотой Васи, как над глупостью, и делали с ним истинно злодейские штуки. Уверят, например, Васю, что белый, заиндевелый топор – в сахаре, и предложат Васе лизнуть. Вася так лизнет, что с половины языка примерзшая кожа останется на топоре. А приятели еще потешаются: – смешно, – рады – надули фефелу.
Потом ученые соседи обучили Васю прыгать по улице на одной ноге и кричать, бестолково вылупив глаза: «Дождик, дождик, перестань, мы поедем во Рязань, богу молиться, Христу поклониться!» И Вася, как жрец Ваала, беснующийся перед жертвенником, взывал о прекращении дождя, в то время, когда дождя вовсе и не было. В дополнение к этой нелепице выучили его говорить еще чепуху такого рода: «Убоихса зело, чтобы в наше село сила вражья не вступила, сиречь перцу не дала». А за этим выучили его еще тверже выговаривать вот и такой длинный вздор: «Первелики, другелики, трынцы, волынцы, четверо – дранцы, пятой – ладов, шахман – лохман, шишел – вышел, Родивон – поди вон!» И хотя эта соседская ученая дичь, по нашему человеческому разумению, не имеет никакого применения и даже здравого смысла, однако – по мнению ученых соседей Васиных – не знаться – считалось за решительное невежество, и того даже не принимали в военные игры, кто не знал этой закомуристой чепухи, – точно так же, как у нас не признают того за врача, кто не знает твердо того языка, которым говорили на кухне Цицерона. И Вася, чтобы попасть в компанию ученых соседей, должен был твердо знать всякую соседскую дичь. Что же делать? такие уж положены были соседями условия: ученики должны знать то, что задают учители.
После того, снюхавшись поближе, ученые соседи заманили Васю пробежаться с ними взапуски около всего квартала, в крещенские морозы – босиком. Это кругосветное путешествие было так жутко для неопытного в этом деле новичка Васи, что, по возвращении с бегу, окоченевшие ноги свои он засунул под плиту на кухне, как головешки, и несмотря на сильный кухонный огонь, они не могли отогреться ранее, как через полчаса! И хотя Вася плакал над своими крепкими русскими отмороженными ногами так же горько, как барыня, носящая шляпочку французскую на морозище русском, однако не утерпел – опять ушел к соседям.
Зато ученые соседи осмелевшего Васю начали понемногу натравливать даже и против таких передовых личностей, каковы, например, были Ванька-рыжий и Матюшка-разбойник-косоглазый. И этим Вася издали начинал уже покрикивать нечто вроде такого собачьего подзадоривания: «Рыжий красного спросил, чем ты голову красил?» Или Матьке-косому: «Косой заяц, нанес яиц, вывел детей косых чертей!» Конечно оно, за все за это, сплоховавшему Васе временем и очень-таки больно доставалось; ну, да за теребачкой он так же не гнался, как русский мужичок за зуботычиной и тычком; наплевать, говорит, на все это: до свадьбы заживет! За то уж канальски стал смел.
Он не только стал покрикивать прямо в глаза Ваське-рыжему: «Рыжая собака! рыжий семерых выжил!» или Матюшке с правого прямого глазу: «Косой черт! цыганенок!», стал даже покрикивать дремавшему на бочке водовозу: «Эй, дядя, смотри: ось-то в колесе!» да так громко, что проснувшийся водовоз начинал вертеться на бочке, как на шиле, и заглядывать с обеих сторон под телегу, чтоб распознать окончательно, что в са́мом деле случилось с его экипажем, на что ему указал добрый мальчик. А добрый мальчик захохочет со всей челядью, подожмет еще одну ногу к заду, а на другой ускачет в сторону, как воробей. И этого всего мало; он стал даже из-за забора покрикивать идущему с ношей ярмарочному татарину: «Князь-лошадиный! татарин-собака! татарин, кошку ожарил!» Покрикивал даже с крыши и крещеному жиду Марейке: «Эй, Зюзя! жид, свиное ухо! Иуда христопродавец!» и не только покрикивал, а как-то особенно ловко свертывал полы своего сюртучишка наподобие свиного уха и показывал эти уши из-за трубы рассерженному Марейке. Не щадил он даже и семинаристов и тем ловко кричал вдогонку: «Поповичи-дергачи! шиняшка, и-го-го! жеребята! дурья-порода! птру-со, птру-со!» А под конец так даже до того стал смел Вася, что и голодным приказным, поздно-бегущим из должности, покрикивал смело сквозь щели забора: «Срокули, стрекуляция! канцелярское семя, приказеры, крючки, приказная строка!»
И все сходило ему с рук. Сходило ему с рук и самое катанье на бешеных лошадях с пьяными кучерами, когда объезжали они бешеную русскую тройку барскую; цел он оставался в то время, когда форейтор Никишка, растерявши всех пьяных кучеров, каким-то чудом привозил Васю одного домой; сходило ему даже бешеное бросанье на запятки чужих санишек, или на дровни мужицкие в то время, когда они во весь опор мчались вдоль улицы. Да и мало ли что ему сходило – всего даже не перечтешь! Ну, за то скоро узнал он все уличные школьничества: стал хорошо играть в свайку, прекрасно в козны, отлично клеил змей с трещоткой, и как кошка стал цепок на заборах, и как векша стал он лазить по углам и крышам.
А что касается до стравливания Азора и Цепляя с чужими собачонками, телятами и боровами, так Вася так ловко выучился их взыкать, как взыкает только самый ловкий доезжачий в отъезжем поле. Часто даже случалось так, что глупый теляш, вылупив с испугу оловянные глаза и поднявши при этом хвост строкой, как полусумасшедший забегал сдуру туда, откуда приходилось вытаскивать его из ямы народом, всего опачканного желтою краской. Боровов, по приказанию Васи, рыжий Пальмерстон выводил вежливо за ухо на улицу и, несмотря на страшный визг их, провожал всякого до угла и разве только там уже, при размашистом и крутом повороте в переулок, отрываясь от свиного уха, кувыркался иногда вверх тормашкой, что, впрочем, по ловкости Пальмерстошки, было очень редко. В настоящее время Вася уже с наслаждением посматривал на шельму Азора, когда тот, султански пошевеливая хвостом, поглядывал красными, огненными глазами в ловушку, где сидела приготовленная для него, бедная заключенная крыса. Вася с наслаждением рассматривал ловкость Азора, когда тот, запускаясь по двору охотиться за выпущенной крысой – к величайшему удовольствию и крику дворовых – на лету хватал ее поперек и тряс до тех пор, пока несчастная не издыхала. Еще интереснее для Васи была охота на ежей. Задорный и злобный Цепляй до такой степени был враг ежовый, что несмотря на свои собственные мучения, несмотря на свое жалобное южанье, вытье и лай, несмотря на то, что в кровь исцарапывал себе морду и лапы, несмотря наконец на то, что кровь лила ручьями с его собственного языка – Цепляй все-таки злобно кидался на ежа, свернутого клубом, и снова раздирая себя жестокими его иглами, одерживал-таки победу – задушал наконец ежа зубами, или перекусывал пополам! Васю даже начинала теперь затрагивать и интересовать сцена такого рода: лихой поваренок Моська, отрубивши напрочь голову индейце, для потехи дворни, выпускал ее из рук, и безголовая индейка, брызгая и обливаясь кровью, бегала по всему двору. Дворня с наслаждением смотрела на эту сцену и хохотала, а забрызганный кровью лихой поваренок Моська носился за нею с окровавленным ножом и, растопыривая руки, кричал во все горло: «Помогите, братцы, не поймаю проклятую!» И Вася первый готов был оказать помощь лихому поваренку, и первый загребал в маленькую горстишку камень, чтобы еще-таки ударить бедную индейку, уже лишенную жизни человеком!
Вот, вот что вышло из Васи! И это не более, как через два года после того, как виделись мы с ним в первой главе.
Тут-то бы вот и подвернуть нравоученьице, хоть вроде такого: «как там, мол, ужасно вредно давать детям свободу; да не лучше ли защемить их родительскими клещами, да не водить ли их за собой на привязи, на веревочке, как собачонок по Невскому проспекту», – ну, словом, подвернуть такое нравоученьице, которым у нас, во время оно, заканчивались хорошие басни. Но как рассказ мой не басня, а нравоучений мой важный читатель терпеть не может, – они ему уж насолили, – так мы и объедем околесиной на нашу прежнюю дорогу, да поведем опять рассказ о том: в самом ли деле это так ужасно, что мой резвый Вася сделался таким неуемным шалунишкой, или это нам только показалось, будто он сделался негодяем?
Да, именно только так показалось. И хотя сильно загрубел его голос и нежная речь, хотя сильно загрязнились и заскорбли его руки и ноги, хотя сильно порыжела его белая, нежная кожица на шее, хотя сильно потемнели и ощетинилась его мягкие светло-русые волосы – в нем все-таки не потемнел его младенческий образ. Вася еще очень грустно посматривал на отца, с притачиванием ножей готовящегося заколоть мамина цыпленка. Вася еще с сильным биением сердца смотрел на трепетание крошки-цыпленка под ножом тятиным, и полною младенческою грудью выговаривал отцу: «Эх, тятя, зачем ты его этак!..» И затем слезы брызгали из его прекрасных глаз. Нет, не потемнел в нем его младенческий образ! А мне он-то и нужен, мой дорогой читатель. Да, – он! Много я видал на своем веку и нежных ручек, и белотелых шеек, и мягко-шелковых волос, но они большею частью сделались мне противны, потому что в них потемнел их младенческий образ. Я даже сам себе противен в эту минуту, потому что и во мне потемнел мой младенческий образ!
А младенческие годы Васи шли своим чередом, и к нему еще ничто нечистое и грязное крепко не льнуло! Шалил он потому, что другие шалили, выкидывал скверную штуку потому, что другие ее выкидывали, бранился скверными словами потому, что все около него бранилось – да еще погуще его; наконец ссорился и дрался со всеми собственно потому, что порядочный человек без буйства и ссоры уж жить не может, – это уже так заведено. Да и как мне примирить Васю с ребятишками, когда перед ним, для примера, даже целая дворня грызлась по собачьи? А всякому известно, какое важное значение, для начала дела, имеет передовой тявк собачий и как легко потом заливаются за ним и все прочие моськи, шавки и даже щенята. Как же после всего этого не огрызнуться и Васе? Но и огрызался он все-таки бессознательно.
И если подкрадывалось к Васе в это святое время какое-то темное, как призрак, сознание, так это только то сознание, на которое беспрестанно указывала ему мама, а именно: что он у нее не барчонок, и что он стал теперь грязный уличный мальчишка.
Действительно, когда Вася (по указанию мамы) искоса посматривал на барчат, то он и без объяснений видел, что на тех не только рубашки и пояса, но и кресты-то христианские – и те были вовсе не такие, как у него, простого мальчика, – такие славные рубашки и кресты, что только посматривай да дивуйся. – Но и на это Вася как-то мало обращал внимания: он будто уже практически и основательно познал, что тому нельзя быть вечно чистым, кто с утра до ночи копается в земле. А поэтому и выходило всегда, что и, прослушавши совет мамы и посмотревши на барчат нарядных, Вася как будто подумывал: «Ну, они сами по себе, а я сам по себе. Пойдем, Азорка, вальнем!»
И затем тотчас начинались гимнастические упражнения с Азором и Шеверюшкой, которые ей-ей лучше и живее французских – жаль только, что не обратят на них у нас внимания.
Здесь кстати бы сказать, что в настоящее время Васе было бы приличнее делать свои гимнастические упражнения с братом Ваней, нежели с Азором и Шеверюшкой. Да вот беда: от брата Вани Вася как-то все топырился прочь. Мама иногда и сама приглашала Васю понянчиться с Ваней, да как очутится на том синяк или шишка – смотришь, Васе большаку опять и досталось за Ваню. – «Играй, говорит, да не заигрывайся смотри!» – Вот на этом-то основании Вася и думал о брате так: «что с ним возиться?» – Ну, а с Азором и Шеверюшкой можно было и покрупнее обращаться: плакать они не плакали – взвизгнут только изредка разок: шишка у них никогда не вскочит, а синяк хоть бы и очутился, так его решительно не видать под косматой их шубой. С ними и опять-таки свободно можно было развивать своя физические силы. А за развитием физических сил, Вася незаметно дошел и еще до новых, свежих сознаний. Он, например, стал замечать за собой, что в руках у него делается какой-то зуд, и как будто они, вместо маминой иголочки с лоскутчиком, теперь более хватаются за то, что потяжелее и погрубее – ну, словом, за то, за что более хватался уже тятя, а не мама. Он даже стал замечать, что в маленькой его голове все чаще и чаще вертится вопрос: «а как это он там делает? – а что, не посмотреть ли?» И эти вопросы стали Васю частенько переманивать на тятину сторону, и Вася незаметно стал более поглядывать, да более подсматривать, да более выпытывать, что и как там делает тятя. А из этого и вышло, что тятя с Васей как-то скоро снюхались, и тятя незаметно показал ему все свои многосложные деяния, да стал его иногда и с собой поприхватывать: то в лавочку, то за базар, то за водой, а то, пожалуй, и на рыбную ловлю. Не прихватывал его тятя только на охоту, потому что Вася с мамой боялись тятиного ружья, которое больно хлопает пистоном, да обоих их пугает. Одним словом, не более, как в полгода, из мальчика-девочки с помощью тяти превратился в совершенного мальчика, и только разве по одному уж лизоблюдничеству слыл еще за маменькина сынка.
За тятей Вася стал попристальнее всматриваться и в деяния прочей дворни по мужской уже линии. Впрочем, мужские личности, окружавшие его в этот период, двигались еще перед ним, как какие-то бестелесные, неосязаемые тени, и весь этот омут житейский, называемый большою барскою дворней, был похож – если можно так выразиться – на огромный шипящий и клокочущий котел, в котором, Вася уже замечал, что-то варилось; но по слабому запаху, а еще более по неразвитому вкусу, – он далеко еще не мог раскусить: что это такое и зачем? Только самые близкие личности, мама с тятей да Ионовна с Анхимычем, выяснялись перед ним, как милые, незабвенные образы детства, да и то понимал и любил он их более сердцем, нежели умом. И если бы кто-нибудь из любопытства спросил ребенка: «За что он их так любит?», то немудрый Вася конечно ответил бы не более: «Так люблю: маму за то, что она целуется все со мной; тятю за то, что он на салазочках все меня катает да растолковывает; Ионовну за то, что она сказочки сказывает славные, а Анхимыча за то, что он больно сладко меня кормит». Вот и только! А если кроме этих сердечно милых образов, кто-либо более и ярче представлялся Васе, так это один только соседний лавочник, который, по доброте своей, иногда давал Васе такие жемочки, которые тятя с мамой по сахарному разрубали ножом, да так, что от жемочков летели искры, как от кремня; – решительно уж один только Васин зуб и мог точить этакие милости. Лавочника этого Вася издали узнавал по ястребиному носу с загибом да по козлиной бороде. Дворня называла лавочника-соседа Скупчиком, а тятя для разнообразия величал его «шклярвой» и «сквалыгой»; мама же изредка отзывалась он нем таким изречением: «А добрый, брат, мужик-от, – ничего». Конечно оно бы ничего, – с этим и я согласен, потому что Скупчик попаивал иногда тятю с мамой и соломенным чайком, притом же и кланялся всегда нижайшим манером, – да мне-то он известен как естественная скряга, такая уж естественная скряга, у которого даже собственная борода, и та росла скупо: не пушисто, как у всякого порядочного моховика, из породы бородатой купеческой, а так, какими-то плешинками с клочьем, наподобие редечного хвоста, да с такими жесткими и толстыми костышами, вместо человеческих волос, как будто сам Господь дал ему эти дикобразовы щетины на крепость, собственно затем, чтоб они никак уже не оборвались и не причинили бы этому человеку убытку, ибо человек этот от убытку удавится.
Вот тот небольшой, но полный мирок, в котором по-своему жил мои маленький шести или семилетний Вася. Чистые наслаждения его природою в это время подслащались и разнообразились не одной уже только вишенкой да сладкой маминой малинкой с пушком, а часто и тятиной родимой красной смородиной – кислятиной. Как насыплет в шапку тятя, да скажет запросто: «ешь, брат, покуда не вспотеешь!» – так не только глаз на сторону покосит, просто как гвоздем оба выворачивает из глазниц, рожицу-то всю Васе покоробит: нос-то весь сдернется сморчком, – вот каково тятинькино угощение! Ну, а спроси-ка кто у Васи: «Что, брат, каково?» Ей-богу, скажет: «Сладко, ничего!» Впрочем, не нужно бы и божиться: этому пока все мы безусловно верим. Раз уж только чересчур напавши на смородину, потрясет головой, скажет: «Будет, уж не хочу». Да спросит затем отца: «Что это, тятя, на зубах-то как скверно?» А тятя, для пояснения житейских истин, отвесит ему новый медицинский термин: «Это, сынок, оскомина называется». Вот тебе и объяснение. А что такое оскомина? откуда она? зачем?.. ну, это ты, сынок, так после когда-нибудь сам уж узнаешь. И Вася приходит опять к тому же заключению, что это верно тятя и сам-то не совсем твердо знает.




