
Полная версия
Крепостное право. Старое старится, молодое растет
«Да верно лентяй будет мальчишка», – решит ценитель, быстрым взглядом оценивающий способности детей. И это, по-моему, справедливо, потому что вечно-закормленный русский мальчик всегда почти неохотно ходит в школу. Справедливее всего конечно укорять русского человека в лености и нерадении; трудно только отыскать в нем причину: отчего у него эта леность и нерадение? Так и в настоящем положении, рассматривая строго состояние ребенка, я не решусь укорить его в лености и нерадении, хотя на самом деле и действительно налегли на него уже леность и нерадение. Посмотрим лучше причины, почему именно не хотелось учиться Васе.
Хорошо осуждать со стороны леность и нерадение ребятишек тем, кто уже выучился почти жить и служить; но каково-то моему милому и живому Васе? Он еще ведь идет только учиться. Да и нейдет еще, а ведут, да и ведут-то куда, если бы вы знали!
Вас, например, кто учил? – уж верно гувернантка или учитель по урокам? Ну вот из этого и следует, что вы ровно никакого не имеете понятия о том, как будет учиться Вася. Да если б даже я и начал трактовать с вами о том: на сколько было живо ваше учение иностранное, и какая ужасная и убийственная мертвечина родное учение Васи, то мне пришлось бы откровенно сознаться в том, что в моем любезном отечестве все хорошо, кроме азбуки, и во всем далеко ушли мы, кроме русской грамоты. Француз д'Аббе хотя и был француз убогий, он все-таки сделал ваше иностранное учение на сколько-нибудь живым и интересным; а Федосей Лупыч самое живущее и самое близкое душе, животрепещущее учение – нашу родимую славянщину, и ту, матушку, таким сделал для Васи трупом, от которого на версту пахнет ленью, скукой, безынтересностью и бестолковостью. Нет, нет и нет, вы даже не можете себе представить, как будет учиться Вася!
Это что за ученье, когда гувернантка пред обедом возьмет вас в сад, да дорогою от скуки выучит с вами шутя пять-шесть французских слов; это что за ученье, когда учитель по урокам, три раза в неделю, как комета с фрачным хвостом, пробежит чрез вашу классную, луной улыбнется гувернантке и опять исчезнет, да и исчезнет-то так, что даже не затронет вашего детского любопытства, и вы даже не спросите никого: зачем он к вам приходил? – Разве уж напомнит вам его гувернантка же.
Это что за ученье, которое все заключается в сшивании да обрезывании тетрадей, да в вечном линовании и приготовлении их к классу, да в красивом уставливании чернильницы, да в заготовлении тряпочек для учителя, да в размачивании перышков в стакане, да в построении пирамид из книг перед приходом мимолетного учителя по урокам, да разве еще в беготне за грифелями и карандашами во время класса. Это что за ученье? – это все игрушки. У Васи – вот так ученье! Это что за ученье, когда сама «маман» тащится в классную и, прикладывая пуховую ручку к головкам своих любимцев Коко, Жако и Нико, с сокрушением сердца выговаривает: «Мистрис Берк, поводите детей по чистому воздуху». Вот наука, когда сама мамынька говорит тятеньке: «Ну-тка, отец! засади-тка, говорит, его вплотную». А тятенька, из угождения мамыньке, так присадит за науку свое родимое чадо, что тот, бедный, по целым дням не сползает с места, сидя в душной избе, скорчившись над книгой. Вот это ученье! А там что – так, забавы!
Хорошо вам было, когда мистрис Берк, из угождения вашей маменьке, водила вас с утра до вечера все на Конюшенном бульваре по чистому воздуху; хорошо было, что ваша заботливая гувернантка, с учителем так и сторожили, как любопытное небесное явление, стрелку часов, и когда ваши аккуратные немецкие часы еще только ширчали колесами и собирались пробить двенадцать, – вы уже стремглав, вместе с вашей гувернанткой, летели с верхнего этажа в Усачов переулок или на Гороховую пользоваться чистым воздухом перед обедом. Нет, поучились бы вы хоть денек так, как учился Вася, – ну, тогда и вы узнали б, что такое коренная-то наука.
Там не было этих пустяков: «Этот, говорит, часик поучись, да два погуляешь; часик, говорит, за фортепьяно посиди, да два потанцуешь для моциона»; нет, там просто все было на чистоту: захотелось танцевать – танцуй под плеткой; захотелось гулять – гуляй задами по азбуке. Вот это наука! А эти бестолковые часы, которых Вася не понимал и не допытывался – они и в комнате-то висели только для общего беспорядка; вечно с оборванными гирями, вечно с повисшей вниз стрелкой, они уже шесть лет показывали все только шесть часов. Следовательно, здесь на часы была надежда плоха; а как сказала мама утром: «Тебе пора, сыночек, никак и учиться? теперь поел, ступай, голубчик!» – Ну и ступай, голубчик: значит, пора, когда сказала сама мама. А там, как пришел в ученье, сел да приклеился к стулу, перекрестись, как обедня в колокол, да и мели языком до тех пор, пока не придет другая пора: крестный возвратится с базару и, соскучившись слушать чепуху, скажет: «Ну, шабаш; теперь есть, брат, пора, – ступай домой». Хорошо еще, что Вася сам был догадлив: по солнышку иногда стал допытываться – скоро ли отпустят? Да как пошлют, бывало, куда-нибудь крестного со двора, да на беду еще и день базарный, ну тогда уж и солнышко ничего не поможет: так и сиди себе да мели день-деньской до тех пор, пока он не придет по окончания базару. А солнышко еще, как на зло, идет да заглядывает в окошки, как будто с любопытством или насмешкой хочет спросить: «А ты все сидишь, Вася, за наукой?» А после того как будто и поманит Васю на улицу.
Вот оно – то тюремное состояние, которого так боялся Вася! Вот оно – то странное тюремное состояние, о котором с таким скрежетанием зубов говорила глупая мама: «Засади ты его учиться!» Вот оно – то ложное и ужасающее ребенка положение, в которое ставят его глупые отец и мать, по своему невежеству. Со дня рождения у русского человека только три страха, которым пугают его во всю жизнь: в младенчестве стращают букой; в ребячестве грозят засадить за азбуку, а в зрелом возрасте – сослать на каторгу. Вот оно – то мертвящее состояние, обхватывающее ужасом сердце ребенка, когда его сажают за книгу! – да за какую книгу!.. за какую же глупую, как он сам, и за такую же бестолковую, как все его учителя! – Вот так поучились бы вы хоть неделю, тогда вы узнали бы, что «корень учения горек», как утверждает Федосей Лупыч крестный.
Тогда и у нас заморозило бы сердце; тогда и у вас заковало бы ум, как у Васи в ту минуту, когда он делал первый шаг в училище. Тогда и вы почувствовали бы, что вам страх не хочется учиться, а если идете и учитесь, так собственно потому, что вам велят. Велят от раннего утра вплоть до глубокой ночи молоть тот вздор, которого вы не понимаете сами, которого не слышит с базару ваш учитель и который нестерпимо надоедает и самому учителю, не только ученику! Велят вам сидеть и не оглядываться, иначе вы встретите пренеприятный хвост плетки, торчащий перед глазами вашими отовсюду, из-за спины; велят как болтать языком вечно вздор, похожий на усыпительное журчанье ручья и только разве машинально повторяют над вами ваши бессмысленные учителя: «Читай, читай! что встал рот-от разиня!» Или иногда только для разнообразия добавляют: «Уткни нос-от в книгу!» Вот те пресловутые возгласы, которые – нечего греха таить – слышатся иногда и в наших казенных школах. Вот так поучились бы вы, хоть денек один, тогда и вы поняли бы ясно, что такое коренное русское учение и какая это горькая горечь!
Поэтому очень неудивительно, что мои бедный ребенок Вася так лениво-робко подступал к своему храму просвещения. Сердце человеческое всегда полно предчувствий!..
Вот наконец отворилась стеклянная дверь, в которую вошел Вася с отцом, и перед ним представился наконец этот храм просвещения.
На стенах клочье обой, такое же засаленное и грязное, как полотенца, вывешенные тут же вместо украшений. Два сильно-поношенные жилета, с подкладкой из непромокаемой от поту и сала материи; очень жирные помочи тятеньки крестного, как балыки, вывешенные тут же для провялки; отлично прожаренная в сале теплая шапка, из-под которой еще высунулся, как фунтовая колбаса, палец замшевой перчатки; пропыленный и просушенный насквозь скарб комнатный: перо, да крыло, да метелочка платяная; бутылка с чернильной гущей: тарелка с мухами вместо ягод; жестяная коробка с мылом, и даже чернильница с такой плесенью, как будто мама приготовлялась делать в ней сметану, – все это в крайнем беспорядке, в пыли и нечистоте и еще в мушиных веснушках. Стол, как старый покосившийся поднавес, уставлен был самим Лупычем на трех своих собственных ногах, и на клюке четвертой, как у хромоножки; три прошловековые кожаные стула, сколоченные гвоздями вместо бронзовых украшений; еще что-то как будто похожее на вещь, да еще что-то как будто похожее на дрянь; а там тряпочка с голенищем, выглядывающие из-за сундука; а здесь черное белье, завернутое в сахарной бумаге, и обмотанное бечевкой, вместе с кульком, засунуто в пряничный ящик; из того угла выглядывает закопченная печь с заслонкой вечно хилой и обломанной, как все заслоны и двери в барских домах; из этого – поседевшие от пыльной старости стенные часы; там висит какая-то фламандская баринова картонка с вечно разбитым стеклом; тут на полу сидит кот и глубоко философствует над тем же полом. Все это освещено двумя небольшими окнами, до того отделанными мухами в густой серый мрамор, что в комнате становилось темно, как в лесу. Вот и вся полная рама для картины, изображавшей еще вот что:
Высокий мужчина, в длинном сюртуке, воротник и галстук хомутиной, в очках, с большим носом, похожим на архитектурный треугольник, с большими опущенными красивыми веками, похожими на закрытые западни, сидит спокойно за столом и читает толстую книжищу Четьи-Минею, облокотившись на нее двумя могучими локтями.
– Здравствуй, крестник! Что, учиться, любезный, пришел? Хорошо, братец; молодец! – И за этим крестный, перекрестившись, со всего размаху заворотил книжищу, сильно надавил ее сверху и так щелкнул застежкой, как будто раскусил орех.
– Да уж, куманек, сделай такую божескую милость: научи нас, наставь уму-разуму; не забудем твоих милостей, – засеменил родной и поклонился при этом крестному в пояс.
– О чем же плакал-то? Это не годится: умные мальчики не плачут, – отпечатал речь свою крестный, – ты вот с богом клади сорок земных поклонов, да говори за мной так: «Боже в помощь мою вонми и вразуми мя во учение сие».
Вася принялся счетом отмеривать сорок земных поклонов, навзрыд пропел молитву, дошел до мя, мякнул так, что отдалось в соседней пустой комнате, и, заливаясь горючими слезами, не договорил остальных двух слов.
Крестный между тем вытащил жернов из кармана, посмотрел на часы, посаженные на цепь, с сердоликовыми печатями, величиною в лошадиное копыто, и с достоинством только крякнул в заключение.
– Ну, ну, плакать-то не об чем; теперь горько, под старость будет сладко, сынок, – говорил родной, наклонившись над головой сына, которую поглаживал и которую хотелось ему обучить книжной мудрости.
– Ну, да, брат, корень учения горек, зато плоды его сладки, – отдернул крестный, причем стащил он с носу очки старого покроя с зелеными ставнями и веревочкой, проходящей по затылку вместо обруча. В очки эти крестный хукнул, как паровая труба, и протерши их кончиком своего носового платка и взглянувши еще разок прищуристо в одно стеклышко, принялся опять усаживать их на нос. Потом на обе ладони раскрыв платок, как книгу, приложил к сторонам носа, тщательно высморкался, свернув платок клубком и как птица почистил об него конец длинного носа. Наконец, систематически откупорив синий стеклянный рожок и засучивши обшлаг рукава, медленно натрусил на ладонь табачку, любовно сгрудил ободрительное зелье, указательным пальцем крепко забрал в щепоть, как только было можно, и нюхнул во всю ивановскую.
– Ну, теперь садись, крестись и говори за мной: аз, аз.
Началась перекличка на азах. По временам слышно было: «Не так, не так, не то, не то… что ты мелешь, братец? не тяни, не пой… видишь это аз большой, а это аз заглавный, а это аз такой – аз маленький называется». А слезы кап, кап на книгу.
Родной не выдержал, тихонько отворил стеклянную дверь, махнул из-за нее рукой крестному и на цыпочках выбрался вон. А крестный широкой ладонью, как утюгом, разгладил Васе затылок и спину, даже провел по азбуке, у которой топырились кверху новые листки, и добавил вроде ласки: «Что, брат, верно топырится еще от тебя книжка-то? Ну, ничего: это новая-то; она как будто бы этак того… врозь глядит; а то оботрется, обожмется, все по-старому пойдет». – На что Вася только ободрительно крякнул и, фыркнув в нос для ловкости, начал немного на распев: «Аз буку ведаю, како люди мыслете»… и прочее этакое хитро-бестолковое учение.
Что думал ребенок в то время, когда он читал первый урок? Этого определить невозможно. Отец, пришедший с базару, красная азбука на столе, стриженые усы кота, строгое приказание одеваться, особенные ласки мамы, мученическое шествие к крестному, потом его фигура и в особенности жилет с дутыми стеклянными пуговицами, его манеры и речь, толстая книга с подтяжками, торжественная тишина комнаты, важные изречения крестного, горькие дешевые слезы Васи, временные порывы скорей научить буквы, обыкновенное детское желание скорей отучиться, и беспрестанно мелькающий в голове вопрос; да скоро ли в самом деле меня отпустят? – все это до такой степени смешалось, сбилось, сплелось, что Вася решительно потерял сознание, где он, что он, что с ним и как и зачем он здесь очутился, и в такую пору, когда уже пора бы и поесть? Наконец ему стало представляться уже только одно: что он чрезвычайно долго сидит за наукой, до того долго, что ребенок в заключение, переплакавшись и осморкавшись, зевнул и глубоко вздохнул, подумавши, как будто мимоходом: «Какие большие у него сапоги; я думаю, меня всего можно туда засунуть!»
– Ну, что, крестник, – устал, брат? Ну, крестись, закрой книгу, ступай домой да попроси отца, чтобы он сделал тебе указку, – а то вон, как мазилкой, пальцем-то и размазал всю книгу, грязь-то со слезами и смешалась. Да скажи ему, не забудь: «Крестный, мол, говорит: без азбуки и розги учиться нельзя», – слышишь?
Вася не успел даже порядочно выговорить «слышу», схватил скорее со стола азбуку и тотчас же побежал к своему собору. Но собор уже весь был разорен отцом до основания, так что не осталось и камня на камени, будто после пленения вавилонского. Сам тятя ласково встретил Васю на крыльце, и как будто и не думал разорять собора, поздоровался с ним и научил его прятать красную азбучку на божницу за богородицу, и всегда креститься, когда он будет ее оттудова брать. За этим сам тятя тотчас же отправился в столярную делать указку, а Васе насильно велел поиграть.
Но Вася не мог уже играть свободно. Вася, как старуха, побрел к амбару и, пошаривая у себя в брючных карманах, как будто что-то потерял, сел только на крылечке да грустно подумал: «А какой у тятеньки крестного славный кот Бурмасека, как он важно все сидит в уголке и глаза прищурил, смотрит в вол, тоже как читает. А калоши-то у него какие большие, как ящики стоят. Ну, надо посмотреть завтра: какая у него картиночка там приклеена». – Фют!.. Азорка!.. ах ты, шельмак: сейчас уж опять и хвостом зазудел. Плясун, шельма настоящий.
Но и Азорка не так уже веселил Васю, как прежде. И им уже не много занялся Вася. И, словом, как будто с первого аза, ребенок уже взглянул на древо познания добра и зла, и вот нежная его мать природа уже мрачит пред ним его прежний прекрасный эдем!
Грустно провел Вася весь день остальной; еще грустней стало ему к вечеру, когда он подумал о том, что завтра опять потурят его учиться, и еще грустнее стало ему к ночи, когда он раздумался о том, как завтра ласковая мама припадет к его головке да скажет ему ласково: «Ты, сыночек, теперь уж ведь съел и яичко, и лепешечку, – ну, золотой, поди же проучись крошечку».
И вот наконец пришло это гнусное завтра, и Васе велели повторить зады; послезавтра опять зады; а там за послезавтром опять-таки зады; так что на Васю запала смертельная скука. Через неделю началось: буки-азба – баба, а через две: мыслете-азма – мама. Вася хотя и стал привыкать к скуке смертной, а все часто посматривал в окно сквозь слезы.
Бывало, сданный ветер; змей Алеши Почечкина так и вьется: трещит, летает весело размашисто, а главное – летает вольно, куда хочет; а Вася сиди только на одном месте, как пришпиленный к стулу, да все учись да учись! Просто беда да и только! Все это вышло скучнее старушечьего гаданья на бобах, или нескончаемого гранпасьянса вице-директора Звонарева.
Сколько в это ужасное время съел Вася одних указок и сколько просадил он, как близ, и протыкал насквозь, как вафлю, несчастных азбучных листов! – Ничто не помогало: неутомимый тятя будто создан был для того, чтобы вымучивать заучившегося Васю. Указку наконец он сделал костяную и грозил (если эту изгложет) заказать кузнецу железную, а об азбуке в последний раз выразился наконец решительно так: «Я тебе просто сошью азбуку кожаную из подошв, если ты не уймешься грызть их, собака! Шутка сказать, – это уж, кажется, седьмая! как на огне горят, и не напасешься на него! Вот ученый подлец навязался!..»
Подите вы потолкуйте с этаким тятей!
Месяца через три все это наконец до того надоело Васе, что у него под навесом составился совет с Ванькой-рыжим, в котором заседал также, как непременный член, и Матюшка-разбойник. Последний, как отчаянный советник, не только подзудил Васю, а прямо с укором и кислой рожей сказал ему в глаза:
– Плох ты, брат, больно, Васька! Размазня ты, кислошерстая дрянь! – вот что. Как бы на меня этак насунулись с ученьем, я бы их отсунул: на подволоке удавлюсь, а уж не дамся учиться, – вот что, да!
«А что в самом деле, – подумал Вася, – что же я-то за кислошерстый такой? Матюшка называет все кислошерстым – врет он. Я, пожалуй, этак и сам попробую, я… что же? пусть давиться нельзя: это боязно, да и умрешь еще, пожалуй, совсем; а отсунуть, что же? Можно. Отчего ж не отсунуть?»
К этому Вася еще вспомнил, что Ванин крестный отец Аскалон Иваныч «кислошерстыми» называет только тех барских гостей, о которых говоря, всегда плевался, как будто говорил о чем-то с очень дурным запахом: «Вот опять эти кислошерстые-то швабры приплелись». И при этом он так плевал, что Вася, припомнивши все это теперь, решительно уж ни за что не хотел быть этакой дрянью.
Он даже встал и крякнул, а после заседания с Матюшкой-разбойником вышел из-под сарая таким смелым и храбрым, хоть бы против Соловья-разбойника, не только бунт поднять против отца и науки. «Вот я докажу вам, какой я кислошерстый!» – шептал Вася.
В простоте сердца, сгоряча он высказал отцу все, чему научил его Матюшка: «Я, говорит, лучше уж в сапожники пойду, бурлаком буду, а учиться не хочу и не стану!» – «Посмотрим», – сказал упрямый тятя и, как видно, посмотрел у Васи зады.
«Подлецы, рыжий дьявол, косой черт, смутьяны, за них терпи все этакое… проклятые! не пойду к ним больше никогда теперь», – ворчал Вася в минуту горькой досады на своих тайных советников Ваньку-рыжего и Матюшку-разбойника. И с тех пор как будто рукой сняло, никакой этакой крутой блажи не приходило ему и в голову. Васю попросту сказать взнуздали ученьем. Поутру читает, как поет – бойко, голосисто, а иногда и защурившись, для пробы – твердо ли знает наизусть; после обеда пишет такие крючья и загогулины, что просто на! куда к черту все эти, пишущие по праздникам мыслете, письмоводители, гораздо бойчее их!
Когда Вася промахнул кавыку и ерок, и аз первое на десять, и како двадцать, и люди тридцать, и самые мыслете сорок – все прокатил, и стал уже добираться до той страницы, где было прописано: как быть благочестивым и уповать на бога, – тут еще больше стало возни с ученьем, так что решительно некогда у Ионовны и сивку-бурку хорошенько послушать. Только бедный Вася окончит у крестного ученье, не успеет еще хорошенько с Ваней и голубчика понянчить, или проехаться верхом на Шеверюшке, не успеет даже закатить камнем в соседнюю свинью, – родной сейчас привяжется: «Почитай да почитай ему», – видишь, будто скучно одному башмаки шить или бредни вязать. И Вася сиди целый осенний вечер да разбирай по складам, как быть благочестивым. А тут еще и мать пристанет: прочитай и ей, да еще без книги растолкуй, что значит «уповать на бога и любить его всем сердцем»? А тут слушает-слушает да еще и прибавит: «Ничего, сынок, не пойму, что ты читаешь». Вот тебе и растолкуй!
Васю просто замаяли. И ночью ему не спится: уснул бы, и тут мама-то, как днем, ясно видится, да опять со слезами и говорит: «То-то, мой друг, золотой Васенька, вот что в книгах-то хороших пишут, а ты учись понимать-то это все, да и нас, людей темных, научи!» – Да так живо припадет к Васиной головке, что Васе сгрустнется и он заплачет сквозь сон. А тут и Ионовна видится во сне, и та тоже что-то бормочет о науках разных, да о хороших русских книгах, и та тоже со слезами просит Васю выучиться понимать, что там прописано в хороших русских книгах. Васе жалко маму, жалко и Ионовну, и хотелось бы постараться, да как поймешь? Бог знает ведь, как выучиться понимать, что там прописано в хороших русских книгах? Ничего не поймешь, так-таки ничего и не поймешь в хороших русских книгах! И слова-то там, как ежи да дикобразы, все неслыханные, да невиданные, да непонятные, будто их сейчас только дьячок Парамоныч родил, а Потапыч дурак в воду окунул, да на свет пустил. И Вася об этом обо всем крепко задумывается и с этой крепкою думою скоро и крепко заснет.
А там только встанет, покормит голубят, позавтракает поплотнее, высунет раз-другой Ване язык в утешение, да и пойдет сам учиться, без понукалки уже. Между нами будь сказано: понукалкой в домашнем управлении мама называла не что иное, как плеть.
Давным-давно забыл Вася, где лежит его свайка, продал даже все козны: видишь, будто тому, кто учится писать, не след уже играть в свайку и бабки – руку испортишь, говорит крестный, – ну, Вася и продал все козны Матюшке, по старой дружбе, за пятнадцать копеек – сто шестерок с тройкой. Словом, чрез полгода Вася привык ко всему грамотному и таким сделался беспечным студентом азбучного факультета, что даже с песенками стал побегивать из ученья, да похлопывать себе по руке азбукой, да лягать себя в запятки пятками, совершенно как студент-юрист, ходящий на лекцию, вечно посвистывая и вечно поигрывая тетрадками профессора. А приходя к маме домой в веселом расположении духа, он иногда прилаживался на корточки перед бестолковым братом младшим и, повертывая перед ним красную азбуку, как удивительную штуку, говорил ему заманчиво́: «А у меня вон что есть!» – И в заключение Вася щелкал еще раз языком.
Бестолковый Ваня, начинавший уже кое-что смекать, сперва посматривал на азбуку свирепо, или глуповато, а потом, войдя во вкус и видя что-то красное, так крепко прицеплял ее за ухо и так сильно начинал теребить и тащить себе ее в рот, что новая азбука хрустела и трещала. А Вася с испугу начинал кричать:
– Мама, Ванька-скот азбуку мою съел! батюшки!
Мама, знавшая уже, как достается Васе от отца за азбуку, заговаривала скороговоркой:
– А ты уйди от него, да будь поумнее – не давай ему: ишь он, как теленок, ему бы все жевать только!..
– Да я ведь показать ему…
– Да что казать дураку этакие вещи: много он смыслит в азбуке? У него вон своя азбука – каши горшок! Спрячь на божницу и не подходи никогда к нему, пока не бит еще. А то за него отец-от тебе опять приварку задаст.
– Ну, реви, теленок-скот, мама не велела давать! На, вот – гложи козны.
– А ты не брани его; хуже будет реветь.
– А вон посмотри-ка, какой голубочек – видишь?
И Вася подставлял уже брату Ване голубочка, вместо брани с азбукой.
Ваня, засмотревшись на голубочка, тотчас переставал плакать о красной, не попавшейся ему в лапу азбуке, и все трое – дети и мать – оставались довольны собой.
Сделавшись бумажным человеком, Вася и в играх стал употреблять более бумагу, нежели козны и свайку. Конечно не карты, как у нас у всех, у больших людей, а змей, как это обыкновенно бывает у детей. К счастью же Васи, рука его сделалась так бойка и зудка на письмо, что он зараз исписывал целые вороха бумаги, – можно было клеить хоть по десятку змеев на каждый день. А из этого всего и выходило, что маленький Вася, что ни нарисует, что ни напишет, тотчас все это на змей и тотчас все это летит на воздух. А ветра-злодеи, как нарочно, стояли в это лето самые злобные: чуть Вася запустит змей – разбойник-ветер тотчас оторвет витку и унесет сданный змеек черт-знает куда! Васе опять забота: опять клей другой да устраивай путцы да хвост, да хлопочи, да запускай, да еще и на крышу полезай, когда он там засядет. А там: и сам-то боится Вася на крыше, да и мама увидит его, так обомрет да закричит, да и тятя увидит, так оборвет да даст небольшую подзатылинку, да еще, говорит, и припарку задам: «Не лазь по крышам, искалечишься – уродом выйдешь». А посмотрите-ка все это вместе: сколько тут хлопот, беготни! Так целые месяцы и улетают за змеями.




