Крепостное право. Старое старится, молодое растет
Крепостное право. Старое старится, молодое растет

Полная версия

Крепостное право. Старое старится, молодое растет

Язык: Русский
Год издания: 1861
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 9

Гавриил Потанин

Крепостное право (Старое старится, молодое растет)

© ООО «Издательство «Вече», 2025

* * *

Глава I

Все начинается с начала, – начну же и я с него. Мой мальчик родился. Ничто не предшествовало его обыкновенному рождению: не приготовлялись за полгода, не толковали об этом за целый месяц, не приглашали ни акушеров, ни ученых по книгам повивальных бабок, не шушукали в девичьей барыньки с девками, не ходили даже слуги на цыпочках и не орали во все горло: «Тише ты, леший! что ломишься? барыня-то тово»… Словом, не было этого ничего. Мать попросту, без затеи, родила его в бане; бабушка-повитушка, поймавши на руку нового живого человечка, с любовью перевернула его вверх брюшком; посмотрела на красного шевелящегося рака; перекрестила его большим крестом «во имя Отца и Сына и Святого Духа» и не утерпела – напророчила, что он будет счастливец, потому что родился в сорочке. Мало того, она в то же время успела и пошутить с новеньким внучком своим, лежащим в корыте и, пересыпая все это молитвами, назвала его даже кряхтелкой и самодовольно над ним проворчала: «О, чтоб те, Христос с тобой! Какой крикун-то вышел».

Эта девяностодевятилетняя бабушка-пророчица называлась Сампсониха, и сам полицмейстер не был столько известен дворникам и купцам, как Сампсониха всему городу по женской линии. Все будущее второе поколение выкладывалось на руки Сампсонихе, как будто все родители хотели сказать ей: «На, бери и коверкай наших ребятишек, как ты там знаешь, по-своему».

Впрочем, надобно отдать и справедливость Сампсонихе. Никто так ловко не умел швырять под церковь пупочек детский, затем, чтоб новорожденный внучек ее был преклонен к церкви; никто так важно и пользительно не умел спрыскивать ребятишек от глазу или притки; никто так наставительно не поучал молодых супругов и матерей обходиться с новорожденными, как бабушка Сампсониха. Все эти детские крики, притки, грыжи, младенческие собачьи старости и всякие лихие болести Сампсониха знала решительно как пять своих пальцев: а что касается до лечения этих детских недугов, так даже сама полицмейстерша, и та присылала за Сампсонихой в ту решительную минуту, когда молодой ее доктор, прописавши все рецепты, разводил наконец над ребенком руками да только ахал. Ну, да нам нечего высчитывать великие достоинства многолетней опытности бабушки-повитушки, – вам достаточно сказать одно: к Сампсонихе обращались за советом и в ту несчастную минуту, когда молодым супругам не давал Господь бог детей. И в ту несчастную минуту Сампсониха отделывалась как будто смешками, да все как-то шутя приговаривала: «Ну, уж на этот счет будьте у меня без сумления; я вам докладываю, что мной останетесь оба предовольны; у меня есть спрыг-трава, так не только что иное – замки железные и те без ключа раскидываются на двое; а это? – тьфу! прости Господи! – вот что мне это ваше дело; – стоит только вон мой корешок волшебный подпустить, так сию минуточку, все так само собой и удалится»…

Вот какова была Сампсониха.

Что же касается до того, чтоб, например, приворожить доброго молодца, или заставить полюбить красную девицу! так на этот счет у Сампсонихи была тоже приворот-трава, которая просто за пятак, так приковывала на всю жизнь одного человека к другому, как собачонку на цепь. Как же за все за это не чтить было Сампсониху? Не дивитесь же после того, что Сампсониха обходилась с новорожденными своими внучатами вовсе не церемонясь. Вот и теперь: растопырив пеленочку, она принялась укладывать в нее маленькую каракулю, а чтобы внучек ее не барахтался, она сперва вытянула его за ноги, по-солдатски, потом так подсунула ему в брюхо, что тот, бедный, крикнул и наконец, свернув его в трубку, прибавила в знак любезности: «Наткось, постреленыш, ишь, какой, не дается еще, – корючится туда же!» – Затем Сампсониха принялась затягивать внучка своего покромкой и наконец так его закрутила, как закручивают у вас одних только буянов на Масленице, такие навертела на него вериги мученические и такие подворотила под него рубчатые подгузки, на случай всякий, что у маленького вытаращились даже глазенки и так разинулся ротишко, как будто он усиливался выговорить Сампсонихе: «Что ты, старуха? из ума, что ли, выживаешь? Ведь ты меня задушишь, наконец!» За что Сампсониха, перекрестивши еще разочек внучка своего, прихватила его еще и за нос, в знак какой-то чертовщины, а потом, пошептавши еще молитвы и показавши его матери, чтоб и та улыбнулась на свое произведение, засунула его наконец в темный угол и, нахлобучивая шубенкой, шепнула ему на ухо: «Ну теперича спи, Христос с тобой!»

Но в том-то и дело, что маленькому живому человечку уже не спалось. Он верно понял, что значит жить, и потому для начала опять крикнул, а затем закатился во все горло кричать. Из этого бестолкового крику бабушка вывела разом два мудрых заключения: первое, следует дать ребенку жвачку, называемую сосочкой, что Сампсониха тотчас устраивала сама из жеваной моркови и хлеба с солью; второе, следует ребенка скорее «окстить», авось он тогда будет посмирнее. Со вторым Сампсониха обратилась к отцу и даже настращала его, что внучек ее, пожалуй, этак до крещения и с крику зайдется.

– Окстить, – говорит, – надо, да и порешать все разом.

«Вот это так дело», – подумал отец и пошел искать куму да кума.

Как обыкновенно это всегда бывает, нашел он кума вместе с кумою, и в тот же день за вечерню кум да кума, да бабушка-наставница потащили маленького нехристя в церковь, там окрестили его в холодной воде и молодой поп назвал его Василием. Старая Сампсониха не любила молодых безбородых попов, и потому оказалась чем-то недовольна и сердита. Старуха даже нахмурилась, когда подступила к молодому попу с запросом, чтобы тот растолковал ей: «Простой ли внук ее Василий, или Василий Блаженный, или Василий Великий, который живет как-то о святках, под новый или на новый год?» – На что поп молодой ласково начал толковать неотвязчивой старушонке, что внук ее отнюдь не простой Василий, а именно Великий, тот самый, который живет на святках и бывает именинник на другой день Васильева вечера. Толкование Сампсониха верно поняла ясно, потому что, уходя, поклонилась стриженому попу так низко, как только кланяются старые маркизы своим бритым молодым аббатам.

Дорогою кум, перекрестясь на паперти, с улыбкой заметил было куме, что у них теперь завелся новый сынок крестный – Вася; кума без улыбки ответила куму: «Слава богу; жаль только, что дети-то все мрут у них; шутка ли, вот уж это, кажется, пятнадцатый!» На что Сампсониха тотчас строго плюнула через плечо, налево, важно прошептала над своим внучком какую-то молитву и как будто про себя добавила: «Не пятнадцатый, а семнадцатый, и все мои». Тем и кончился весь разговор над новым христианином.

Крошку Васю из церкви определили в избу. Там за курником[1] пожелали отцу с матерью вырастить сына большим, а Сампсонихе, за бабушкиной кашей, пожелали внука женить да побывать у внучат его тоже на покое. Там же крошечный Вася начал помаленьку осматриваться да оглядываться, да знакомиться со всякой всячиной, как всякий из нас на новом месте, или в новом городе. К счастью же Васи, тятя с мамой были люди самые простые, они вовсе не думали о том, что такое сквозные ветры, да простуды, да скарлатины, да всякая весенняя и осенняя дрянь, без разбору нападающая на детей боярских, а потому и не так-то заботливо и мучительно укрывали сыночка от холоду и свету, что-то слишком скоро выпустили его на свет божий – ко всей дворне на руки. И пошел Вася в ход, как новый медный грош, которым всякий любуется сначала.

Вот как началось воспитание ребенка. Сперва заботливый отец выбрал место и ввернул в матицу кольцо, чтоб Васю своего повесить. В кольцо это он продел веревку, повисел сперва на ней сам, а потом уверил Сампсониху, что внучек ее не сорвется. К веревке этой Сампсониха подцепила какую-то четырехугольную штуку, похожую на маленький чердачок на беседке, где, вместо крыши, исправляла должность красная мамина юбка, а вместо стропил – четыре белые сыромятные ремни. В беседке этой Сампсониха с молитвой устроила новому внучку своему постельку, да такую спокойную, что на ней можно было засыпать решительно так же беззаботно, как курочке на шесточке, и стоило только не вертеться, то решительно никогда не выпадешь и не бякнешься[2] земляным комом об пол. В новое жилище Васи первая залезла по пояс Сампсониха сама и, несмотря на ее вечным потоком журчащие молитвы, не вытерпела – выбранила там кума скупущим жидомором, за то будто бы, что тот положил такой толстый посеребренный крест такому славному внуку, каков был у нее Вася. Впрочем, крест этот, с материным образком Богородицы, Сампсониха прицепила к сыромятному ремню, чтобы бестолковый Вася почаще посматривал на бога; на шею же новому христианину, вместо креста, которые будто бы все упирается в бок, Сампсониха повесила на гайтан[3] змеиную головку, или куколку, затем, чтоб у маленького легче резались зубы. А в куколку, как в ухо, Сампсониха еще и пошептала.

За Сампсонихой тотчас полезли в колыбельку к Васе и прочие старухи; те, посматривая бестолковому в глаза, толковали ему все какие-то «агунюшки» да «гулюшки», да попаивали его молочишком из рожочка жестяного, до того зеленого внутри, как сама венецийская ярь[4]. Потом принялись за Васю и молодые бабенки; те даже отрезывали и пальцы от старых барыниных перчаток, да устраивали из этих пальцев лайковых подобие каких-то сосцев, которые засыхали на рожке и делались там жестки, как сапожишики, размоченные в бугульминской грязи. Эти питательные сосцы зубастые бабенки разгрызали, как орехи, и, таким образом уже размягчивши, смело засовывали их в рот Васе. Если же и это наконец было Васе не по вкусу, и он начинал выталкивать угощение изо рта языком, то бабенки принимались кормить его жеваной кашей с пальца, тютюшкать да пришлепывать, чтобы она, родная, поплотнее укладывалась в чемодан маленького человечка. Таким-то образом скоро наконец познакомилась с Васей и вся дворня, и все стали покармливать его соленым и горьким, кислым и пресным, и всем, чего только хотел маленький забавник. Стали иногда даже тормошить мякенького Васю так, что он у них крякал, стали иногда утешать его от плача, приговаривая уже, как, человеку толковому: «А вон огонек-то какой красненький, смотри-ка; а вон собачка-то, ав, ав, как полаивает, слушай-ка!» И Вася все смотрел и все слушал, а иногда и сам задумывал выразить свое собственное мнение – болтал языком непонятный вздор, что бабы и старухи находили не только очень толковым и забавным, а даже уверяли всех, что Вася начинает намекать, – значит, скоро будет говорить. А одна голосистая бабенка даже взвизгнула, когда здоровый и развитый Вася в первый раз задумал показать ей свой талант и двинулся по избе на своих запятках, как на салазках; она даже турманом полетела на погреб, чтоб рассказать матери, как Вася ее выкинул новую штуку – ползет.

За такие таланты Вася, тятя и мама служили ему как верные слуги. Чуть лишь проснется сыночек, все уж готово: и титя, и рожок, и тюря, и горшок с кашей, и кусочек сахарцу, и все, что только послаще; чуть заблажит и не хочет он сласти – тотчас готовы игрушки, карты, картинки, красная шапочка, сафьянные сапожки, а не то, так и отец с прутом, и мать с угрозами: «Съест бирюк, унесет солдат, идет поп!» Захочет ли Вася поплакать – и тятя, и мама утешат его, приласкают и в пух расцелуют; захочет ли он посмеяться – ему улыбаются оба; захочет ли он и баиньки – сама родная убаюкает его на груди своей, припевая родимую песенку; даже когда заснет он – благословение ее и божие веет благодатным сном над его колыбелью. А боже сохрани, если Вася делался болен! – отец со слезами нес свечу за престол Божией Матери, а мать тотчас давала обеты идти в Калухановку к чудотворной иконе.

Хорошо было жить прошеному и молевому дитятке Васеньке в первые годы его младенческой жизни; посмотрим, каково-то будет ему дальше.

Так прошло три года. Вася перестал ездить по избе на четверне; старухи выучили его сперва стоять дыбки, а потом от них же он выучился ходить на задних лапках и даже бегать, по-бабьи переваливаясь, да по-старушечьи спотыкаясь. От них же Вася выучился и говорить, да так речисто, что вся дворня прозвала его – «говорок». Мало того, он даже выучился разбирать хорошее и скверное: он, например, перестал без разбору глодать и уголь и мел, он очень хорошо раскусил, что сальные огарки, которые он прежде едал запросто, как колбасу, не так вкусны, как соус и пирожное, которые живут там на кухне, у Анхимыча. Вася повадился ходить за ними через сени на кухню к Анхимычу.

Анхимыч был повар крайне добродетельный; он готов был весь барский обед употчевать в Васю и все-таки ему казалось, что он еще не угостил; а Ионовна, жена его, бездетная старушонка, до того была чадолюбивая баловница, что себя отдала бы на съедение Васе, и все-таки ей казалось, что она его не употчевала. Часто вдвоем старики сходились над Васей, хватали его под руки, усаживали, как старосту на свадьбе, для угощения, и в это трудное для них время, сокрушаясь сердцем, решительно недоумевали, чем бы его наконец еще напичкать. Там-то Вася и распознал окончательно, что такое эти соблазнительные миндальные закорюки и крючья, на которые с такою любовью посматривает в окошко к булочнику бедный петербургский чиновник; там-то Вася и пробовал все, что ему подставляли; ел, конечно, только то, что больше было ему по вкусу, и наконец, когда уже слишком приступали к нему с гостеприимством и угощением, он упорно начинал проситься к маме домой, и даже часто хныкал от французского обеда. А Ионовна уже понимала, что «домой» значит – в общую людскую избу, в особый чулан, отгороженный там для помещения дворецкого Павла Кузьмича и жены его, ключницы Марфы Семеновны, и тотчас отводила туда его, нежно приговаривая ему сверху в голову: «Ну, ну, золотой мой, пойдем, пойдем, что ли, уж к маме, – нечего с тобой уж больше делать!»

Именно нечего было делать. Вася и сам знал хорошо, что стальные крючья, закорюки и загогулины канальски подманивают к себе человека; ну, а все-таки огурец с медом, толокно с молоком, орехи в патоке и маковники медовые гораздо слаще, – это потому, конечно, что они мамины.

Так прошло еще с полгода, и круг Васиных познаний еще более расширился. Кроме сеней и кухни, Вася узнал наконец, что на божьем свете есть еще и двор, а на дворе этом – амбар и погреб, куда часто побегивают и тятя с мамой; он даже зорко высмотрел, что в тятином амбаре стоит на полочке образ Николая-чудотворца, да тут же лежат: долото, подкова, факел, бирка, да два ржавые гвоздя, а у мамы, в темной яме – в погребе – растут и морковка, и репка и все этакое, что можно и в рот запустить. Мало того, он даже скоро смекнул, что в тятинькином амбаре не так-то сладко, как в мамынькином погребе: из мамина погреба часто прилетали в Васино брюхо и яблочко с вареньицем, а из тятинькина амбара тащили все только мешками овес. Но и этого всего мало; сам тятя еще далее развил познания Васи. Он, например, однажды сказал: «Экой ты, братец, дурачок еще у меня! не все же ведь на свете вольном только погреба да амбары: это вон конюшни называются, в них лошадки живут, а это вон барский дом называется, в нем живут сами господа». О господах Вася имел уже понятие; он видал часто, как тятя с мамой бросали ложки за столом, давились недожеваным кусочком и бежали куда-то, испуганные, спрашивая один другого: «Никак барин кричит?» И признаться, сначала Вася думал, что барин – это тот самый бука-то и есть, которым стращала его бабушка по дяде Чудиха, да уж после как-то дело-то разъяснилось. Раз отвели Васю в барские хоромы – поздравить господ с праздником и поцеловать ручку у барина и барыни; Вася внял наставлениям родительским, пошел собственными глазами посмотреть, что за птицы эти господа; и хотя тупо и глупо, но все-таки понял, что на свете в самом деле есть господа, и что им даже понравилось, как он ловко и громко чмокнул их в ручку. Кроме того, он увидал там, что господа его и не так живут, как тятя с мамой и Ионовна с Анхимычем, и что у них гораздо светлее и наряднее, нежели у него в избе, даже и пахнет-то там как будто не жареным, а Вася решил наконец, что ему не мешало бы туда и почаще похаживать.

И вот сперва изредка да робко, а потом посмелее и каждодневно, Вася начал пешешествовать мелким шагом через барское парадное крыльцо, через зал, через гостиную наконец, отыскивал там маму, и нисколько не стесняясь присутствием барина с барыней, ходил за мамой и, прицепляя себя карманом к родительскому подолу, пищал ей вслед: «И мне кафенку́ дай!»

Добродушные, старосветские помещики Василий Иванович и Марья Александровна, любя свою экономку и ключницу Марфушу, почти всегда ласкали маленького Васю, гладили его иногда по головке и даже часто говорили: «А, Василий Павлыч пришел! Здравствуй, Василий Павлыч, здравствуй!» И Василий Павлыч, иногда дико, а иногда и важно раскланивался, мазал носом и губами барские ручки и даже выучился шаркать ножкой, что господам очень нравилось и они часто смеялись.

Нередко Марья Александровна спрашивала Марфушу: «Чего просит твой Василий Павлыч?»

И Марфуша с улыбкой должна была сознаться в глупости своего любимца Василия Павлыча: «Да что, сударыня, кофею просит, – туда же как люди».

На что Марья Александровна почти всегда отвечала одинаково: «Ну что же, Марфуша? А ты налей ему».

«Да погодит, сударыня, не больно, чай, барин какой», – отнекивалась довольная мама.

«Ну вот еще новости – погодит? – когда погодит: он маленький, ему ждать нельзя долго, – подай-ка сюда чашку-то с водой, я сама ему налью».

И действительно, добрая Марья Александровна часто и сама наливала в воду сливок или молока, или, отдавая матери кофейные остатки, с достоверностью уверяла, что гущу можно и подварнуть – она для Васи еще очень годится. При чем Васе в подачку жаловалось кусочек сахарцу. Таким-то манером Вася каждодневно, как в кондитерской, выпивал порцию гущи и, свободно прохаживаясь по всем комнатам, посматривал да попевал, а иногда, как модный гость, валялся даже и по дивану, задирая кверху ноги. В эту свободную пору жизни маленький Вася был еще такого мнения, что общественные приличия – это такие пустяки, на которые решительно не стоит обращать внимание. А потому, когда ему все надоедало, он, не церемонясь много, начинал просто хныкать и проситься с мамой домой. Тогда уж Марфуша непременно должна была его проводить. Если же, боже сохрани, Марфуше не было времени заняться своим Васильем Павлычем, то он так начинал рявкать, что мама должна была непременно наскоро зажимать ему рот горстью или затыкать салфеткой, вытаскивая его иногда в сени и обыкновенно всегда заканчивая таким нравоучением: «Ты дурак, Васька, у меня: кто же плачет при господах, глупый ты этакой? Да еще ревешь ты этак! я тебя высеку за это в другой раз! пошел в избу, не смей у меня и проситься сюда больше никогда, – слышишь!»

Но это были только мамины острастки. Завтра обыкновенно все забывалось; утром чесали Васе голову; скоблили и вычищали под носом и снова посылали к господам с наказом: «Смотри же, голубчик сынок, не забудь, поцелуй ручку-то у барина с барыней». И Вася опять шел, и опять выпивал порцию гущи, или милостиво был отжалован костяной карамелькой.

Скоро Вася выучился ходить и за воро́та: ему, видите, весьма было нужно встречать тятю, который, возвращаясь с базару, обыкновенно приносил гостинец. Для этого Вася всегда уткой выступал на встречу и, любопытно заглядывая ему в глаза, допрашивал: «Остинцев-то принес?»

«Принес, мой друг, принес; пойдем-ка домой, задавят тебя еще тут, господа поедут», – говорил обыкновенно тятя с улыбкой и при этом вручал ему ковригу, широкую и толстую, исписанную как скрижаль, которую Вася торжественно и высоко нес к маме на показ. Скоро, очень скоро узнал Вася все великое достоинство тятькиных коврижек, и приладился ходить за ними еще и через дорогу, к соседу-барину – прокурору.

Почему это было так – я вам сейчас расскажу. Отец Васи был, что называется, проныра и как-то особенно умел всегда обратить на себя внимание. Он, например, куме всегда кстати шил ботиночки на крепость, да такие, которые и по имени называл трехгодовалыми; зато всегда был уверен в том, что кума не откажется крестить у него хоть в двадцатый раз; куму, например, он подносил когда в подарочек живенького подлещика своего собственного лову – за то был уверен в том, что и подлещик его сыграет ему какую-нибудь штуку; барину часто, утром, подставлял к постели раков в решете, да таких молодцев, что Василий Иваныч, отдергивая босые ноги господские, с изумлением проговаривал: «Откуда ты, брат, Павел, откапываешь таких чертей, прости Господи?» А Павел только крякал, да подумывал про себя, что и раки ведь вывезут ему со временем. Положим, сосед раков не любил; ну за то любил он дичь, а жена его, прокурорша, так без дичи и жить не могла; а это Павлу Кузьмичу было тоже на руку. Павел Кузьмич сам был стрелок и как-то уж повадился лучшую дичь свою относить в подарок к прокурору. Между нами будь сказано, эти подарки обходились соседу подороже покупки, – ну да это все ничего. Это все потому, что губернаторы, председатели и прокуроры вообще любят честь, поэтому им все равно, хоть дичь неси, но лишь бы это было с почтением; они и дичь вашу примут за уважение, они и за нее отблагодарят вас при случае по-министерски. Павел Кузьмич и это также смекнул, а потому не только сам таскал свои подарки к прокурору, даже часто для своей собственной потехи и Васю обвешивал бекасами да чирками, да посылал его вперед, в виде разносчика с сапогами; а сам, с отеческой улыбкой следуя за ним и растопырочкой забегая вперед, отворял ему дверь и одобрительно вводил сынка за шею в прокурорскую прихожую. Было же это всегда или под праздник царский, когда у прокурора обедали чиновники, или под именины прокурора, или еще важнее – под именины самой прокурорши. Всякий, конечно, догадывается, что прокурор любил за это дворецкого Павла и даже вскрикивал: «А! Павел Кузьмич, здравствуй! что, братец, с дичью пришел? спасибо тебе, спасибо, родной мой!» При этом, конечно, прокурор не забывал гладнуть по головке и Васю, если тот попадал ему под руку, и всегда при такой оказии дарил ему двугривенный с ковригой, или полтину серебром да почтенный вяземский пряник, величиною с вывеску над лестницей, на которой написано: «Фхот».

По поводу этих заманчивых соседских пряников часто случались с Васей анекдоты и приключения, почерпнутые из ручейка житейского, конечно такие же маленькие, как и он сам, но все-таки необходимые здесь для полной связи моего рассказа.

Раз, например, прокурорский казачок, Прошка, попросил у Васи пряничка попробовать и одним хватком так его отпробовал, такую, бестия, выхватил зубами круговину, что Вася не вытерпел, заплакал даже от досады, – так это было больно! Казалось, легче, если бы он тяпнул самого Васю, нежели такой прекрасный прокурорский подарок. А в другой раз так и еще было хуже. Вместо Прошки вдруг откуда-то появилась большая дворная собака: сперва было так вежливо подошла к Васе, даже вильнула хвостом в знак знакомства и истинной к нему дружбы, а потом невежливо, по-собачьи, выхватила из рук прокурорский подарок и, даже не благодаря, утащила его тотчас куда-то под амбар – полакомиться. Вася ужасно испугался такого разбойничьего нападения, и закричал: «Со-ба-ка!» – маминька с тятинькой тотчас прибежали на звонкий его крик, бросились освидетельствовать и руки, и ноги, и прочие части тела: не откусила ли проклятая собака, не испортила ли – дьявол – ребенка? Когда же в наличности оказалось, что Вася был совершенно цел, то страх прошел у тяти с мамой, и они, узнавши истинную беду, скоро успокоили Васю родительскими ласками и другой запасной ковригой. Во всех таких случаях обыкновенно являлась Ионовна, и она была для Васи как само утешение. Ионовна тотчас рассказывала ему сказки: «Скрипи-скрипи нога, скрипи липовая» и «Детушки-козлятушки»… И если не плясала перед Васей в утешение, так только собственно потому, что в ее лета плясать уж было как-то грех, – а то и пела и говорила, и, несмотря на старость свою и дребезжащий разбитый голос, даже блеяла сама, как настоящая коза! – Чудо, как было весело Васеньке в эту минуту; чудо, как весело слушать Ионовнины сказки. Так бы и жил все этак, да слушал, да вечно смеялся!

Не все однако же в жизни Васиной были только сладости, пришло наконец в свою очередь и горе. Черт знает откуда, летучка какая-то вроде наполеоновской[5] козлиной бороды прилетела и села к Васе на подбородок; летучку вздумали, по совету Сампсонихи, пресекать огнивом, и из этого выходило что-то забавное до слез. При каждом ударе в кремень, брызги огня так летели и в нос, и в рот, и в глаза, что Вася отдергивал назад голову, наподобие лошади с норовом, или морщился на манер того, как будто он нюхнул тертого хрену. Вслед за летучкою – не знаю, откуда и зачем – вроде бобов насели на руки бородавки. О бородавках Ионовна отозвалась так, что на руки насадили их лягушки, в то время как ее милый Вася купался в овраге в Сибирке, и что она теперь припомнила, что бородавки эти следует лечить выжиганием зажженного березового прута. Эта дьявольская операция была гораздо позабористее первой. Лечение Ионовны здесь заключалось вот в чем: березовый прут, взятый непременно из голика, обжигали до красного угля; уголь этот, как мехами, раздували в два рта сама мама и Ионовна, и потом уже всовывали его в бородавку так, чтобы она зашипела. Сами можете представить, как отдергивал Вася руку, когда его ужаливала такая штука. Я слыхал только одно, что при каждом втыкании угля в бородавку маленький мальчуган визжал, как поросенок в мешке.

На страницу:
1 из 9