Свет Мира. Война фей - крылья света и тьмы
Свет Мира. Война фей - крылья света и тьмы

Полная версия

Свет Мира. Война фей - крылья света и тьмы

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 6

— Не мог, — коротко, отрывисто бросил он, и его густой голос заметно сел, стал тише, глуше, как у человека, который слишком долго молчал, копил в себе боль. — Законы, малец. Ваши дурацкие драконьи законы, которые делят наш мир на «чистых» и «нечистых», как на бойне. Ваши эльфийские, лживые договоры, что рисуют новые границы на географической карте, а в живых людских душах разверзают пропасти. Нас, северных дикарей, издавна считали недоумками, нелюдями, недостойными даже жалкого упоминания в ваших раздутых хрониках. Дарад, царствие ему небесное в его долгой жизни, однажды увидел мою дочь и захотел её, потому что она была красива и неукротима, сияла, как полярное сияние, на которое молятся. Сказал, что полюбил. А нас… нас всех просто нагло стёрли из вашей драгоценной памяти. На обоих. Как будто нет такого древнего, славного племени — Бронзовый Медведь. Как будто мы не гордые люди, а лесные звери, которых и именами-то нарекать не принято.


Горечь в его усталом голосе была такой острой, такой едкой, пронзительной, что Шарит почувствовал её почти физически, всем своим молодым, чувствительным телом — она больно царапала пересошее горло, обжигала глаза, ледяной, безжалостной рукой сжимала сердце. Он вдруг остро, почти до физической боли, осознал, что его мать была не просто «варваркой», пустым звуком, который можно забыть. Она была чьей-то горячо любимой дочерью, чьей-то заветной надеждой, чьей-то великой гордостью. Она была беззаветно любима. И её страшная, безвременная смерть оставила глубокие, незаживающие, вечно кровоточащие шрамы не только на почерневшем от горя сердце отца-дракона, но и в истерзанной душе этого старого, хмурого, смертельно одинокого воина, который так и не смирился, не смог смириться с утратой.


— Но сейчас ты пришёл.


— Сейчас я пришёл, — мрачно подтвердил Фарг, и его тяжелый голос неожиданно обрёл былую, гранитную, несгибаемую твёрдость. — Потому что ваши проклятые проблемы, драконьи проблемы, выползли, наконец, к нам на Север. Эти… — он с гримасой отвращения скривился, тщетно подбирая подходящее слово, но не найдя более крепкого, — …мотыльки. Крылатая, наглая мелочь, которая даже не представляет, что такое настоящий, лютый, пробирающий до костей холод. Они безнаказанно шалят в наших Священных Чертогах, под нашими древними, святыми горами.


Шарит настороженно нахмурился, не понимая.


— Феи? У нас, на далёком голодном Севере?


— А ты, наивный, идиот, думал, они только в ваших расфуфыренных барских лесах сидят, пыльцой дорогой торгуют налево? — Фарг зло, от души выругался и смачно, с громким звуком сплюнул сквозь зубы прямо в жаркий костёр, и без того тревожное пламя злобно зашипело, выбрасывая в чёрное, глубокое небо густой, чёрный, маслянистый столб удушливого, тяжелого дыма. Дым этот, тяжёлый и едкий, пах не просто прогорклым, горелым деревом — а чем-то иным, зловещим, потусторонним. В нём ясно чувствовалась сера — та самая, что обильно исходит от распахнутых порталов Тьмы и от давно остывших, гниющих тел павших воинов-Стражей. — Они везде, малец. В этом проклятом году особенно. Молодняк, глупый, как осенние зайцы, что лезут прямо в голодную волчью пасть, шляются где не просят. В наших священных пещерах свои шабаши устраивают, оскверняя древние камни своим колдовским светом. В жертвенных чашах голыми купаются, гадят в святую воду, которую мы веками для обрядов освящали. Священных воронов наших безнаказанно дразнят, стреляют в них из рогаток, камнями кидают.


Он зло замолчал, не в силах продолжать, и медленно, с глухим, зловещим хрустом сжал свой огромный, волосатый кулак. В гнетущей тишине ночи Шарит ясно услышал, как жалобно хрустнули его костяшки — сухой, отвратительный, леденящий душу звук, похожий на треск сухих, ломких веток под ногой. Этот звук безошибочно говорил о сдерживаемой, клокочущей в груди, древней, животной ярости.


— Долго терпели мы, малец. Скрепя сердце. Думали, дураки, перебесятся, угомонятся и улетят обратно в свои леса, к своим хвалёным эльфам. Но они, проклятые, не улетают. Они нагло селятся у нас. Они уже под святыми горами построили какое-то своё поганое гнездо, сплели паутину из липких теней. А вчера… — суровый, могучий голос вождя надрывно дрогнул, и в нём впервые за весь разговор проступило нечто, похожее на животный, первобытный страх. Не трусость, нет — старый, битый Фарг никогда трусом не был, он через многое в жизни прошёл. Страх за свою кровь. Страх за соплеменников. Древний, животный страх, который порой оказывается сильнее любой гордости и любой ярости. — Вчера они злые напали на наш спящий лагерь. Украли ребёнка.

Шарит вздрогнул, почувствовав, как ледяной, липкий страх пронзил его внутренности. Он подался вперёд, не веря своим ушам.


— Забрали? Как — забрали? Прямо из охраняемого лагеря? Среди бела дня? — голос его, обычно спокойный и ровный, сорвался на хрип.


— Мальчишку. Семи весен от роду, — Фарг смотрел куда-то в темноту, за спину Шарита, и его золотые глаза, казалось, видели то, что было скрыто от всех остальных. — Сына моего младшего, Лютобора. Играл на закате у самой кромки леса, собирал в банку глупых светлячков — и в один миг пропал, словно сквозь сырую землю провалился. Волки, наши верные братья, не нашли даже следа — только удушливый запах его животного страха, который уже начал выветриваться. Вороны с высокого неба не увидели — хитрые тени заслонили их зоркие глаза. Только старая Литра, бабка твоя, нерпа наша священная, в студёную прорубь нырнула и… — он мучительно замолчал, сжав челюсти так, что желваки заходили под старой, обветренной кожей, — и вынырнула обратно с истошным криком. Таким, что даже камни задрожали.


— И что она сказала? Что именно она увидела там, в глубине? — Шарит схватил деда за рукав, вцепившись в грубую шерсть с такой силой, что побелели костяшки.


Фарг медленно, будто нехотя, перекрестился странным, древним варварским жестом, коснувшись поочерёдно лба, широкой груди и обоих могучих плеч. Жест этот был полон такого глубокого, первобытного суеверного ужаса, что Шарит, воспитанный в холодном рационализме императорского двора, вдруг остро, до тошноты, почувствовал всю нездешнюю, леденящую жуть происходящего.


— Сказала, что под студёной водой, в самой глубокой, тёмной бездне, куда даже животворящий солнечный свет не проникает, она увидела тени. Крылатые, чёрные тени, что утаскивают беззащитных детей вниз, под древние корни, в вечную тьму. Не в наш мир, малец, — в другой. В тот, о котором молчат даже эльфийские летописи.


Шарит похолодел внутри, до самых костей.


Крылатые тени под тяжёлой, свинцовой водой. Страшно пропавшие дети. Непроглядная темнота под многовековыми корнями Мирового Древа. Всё это, словно куски мозаики, складывалось в единую, чудовищно пугающую картину, от которой хотелось зажмуриться, но нельзя.


Слова старого, мудрого фея Дубло, которые Шарит, сам того не ведая, однажды подслушал на закрытом Совете, ещё не долетели до его напряжённого сознания. Но древняя, как мир, варварская кровь, громко закипевшая в его жилах, уже забила тревогу. Она глухо, настойчиво шептала ему правду, которую не могла подтвердить никакая, даже самая сильная логика. И вдруг, на одно ослепительное, невыносимо яркое мгновение, он ясно, как наяву, увидел то, что скрывалось под тяжёлой толщей неспокойной воды, под медленными, ленивыми течениями. Не просто бесформенные тени — лица. Бесчисленные детские лица, искажённые беззвучным, застывшим криком, с широко распахнутыми, полными нечеловеческого ужаса глазами, в которых навеки застыли крупные, светящиеся слёзы. У каждого за спиной — сложенные, как у сломанных кукол, крылья. Но не светлые, золотистые или радужные, как у лесных фей, которых он изредка видел при дворе. Чёрные. Как обожжённая, осыпающаяся бумага. С рваными, обугленными краями. И глаза — пустые, без намёка на зрачки и белки, смотрящие прямо на него, на Шарита, сквозь ледяную толщу воды и само время. Яркое, пугающее видение длилось лишь одно короткое, звенящее мгновение. А потом безжалостно исчезло, оставив после себя лишь давящий, ледяной холод в груди и жгучую, невыносимую, как отрава, уверенность: он должен идти. Должен помочь этим детям. Не может, не имеет права остаться в стороне.


— Дед… — выдохнул Шарит, и это слово — простое, тёплое, человеческое — вырвалось из него само собой, без спросу, без малейших колебаний. — Я пойду с тобой на север. Немедленно. Мы отыщем мальчика и всех остальных… Вместе мы сильнее. Я обязательно помогу, чем смогу.


Фарг, прищурившись, смотрел на него долгим, испытующим, почти недоверчивым взглядом. Словно оценивал, взвешивал, хватит ли у этого юного, тощего, по варварским меркам, принца сил и, главное, несгибаемого духа. Потом старый вождь медленно, со смачным хрустом в старых суставах, поднялся во весь свой исполинский рост, заслонив широкой спиной полнеба.


— Тонковат ты великоват, малец, — проговорил он наконец, и в его голосе, несмотря на суровость, слышалась странная, пугающая смесь гордости за внука и глухой, животной тревоги за его судьбу. — Весь в отца пошёл — драконья холёная стать, эльфийская изнеженная утончённость, почти девичья. Но глаза… глаза у тебя — Хиритины. Материны. Упрямые, как дамасская сталь, и горящие, как раскалённые, добела угли.


Он осторожно положил свою тяжёлую, шершавую, как кора тысячелетнего дуба, ладонь на плечо Шарита. И принц едва устоял на онемевших ногах, чувствуя, как мёрзлая, каменистая земля под его подошвами медленно, но верно проседает под этим нечеловеческим, колоссальным весом. Вес Фарга был не просто физическим — в нём, в этом весе, жила и дышала древняя, первозданная сила. Сила огромного, разбуженного ото сна медведя-шатуна, едва стиснутая в подобие человеческого тела. Сила, способная одним ударом расколоть гору, но железной волей сдерживаемая в узде.


— Ладно, малец, — Фарг медленно убрал руку и решительно махнул ею куда-то в сторону, на далёкий, почти невидимый север. — Идём. Бабка твоя старую видеть тебя хочет. Литра. Она старая, мудрая, видит то, что скрыто. Может статься, подскажет, как этих… — он опять болезненно скривился, — …мотыльков из наших исконных земель выкурить навсегда. А заодно уж расскажет тебе то, что ты, по праву крови, должен знать о нашей семье.


Северные Чертоги встретили их не гнетущей, леденящей тишиной, а живым, дышащим, пульсирующим в такт древним ритмам Холодом.


Земли воинственного племени Бронзового Медведя, раскинувшиеся среди суровых, неприступных скал, ничуть не походили ни на что виденное избалованным Шаритом прежде. Здесь не было изящных, ухоженных, как парки, эльфийских рощ, где каждый расписной листик, словно по струнке, знал своё строгое место, а тенистые тропинки были усыпаны ароматными, свежими лепестками. Не было драконьих дворцов из белого, сияющего, как первый снег, камня, чьи тонкие, ажурные шпили, пронзали низкие облака, вызывая у смертных благоговейный трепет и зависть. Здесь, на севере, всё было суровым, настоящим, не терпящим лжи первобытным — живущим, дышащим той древней, неукротимой, хаотичной силой, что была здесь задолго до того, как первые эльфы научились членораздельно говорить, а могущественные драконы — подниматься в небо.


Гигантские, древние сосны, чьи иссохшие, покрытые лишайником стволы уходили в низкое, серое небо так невероятно высоко, что их смолистые, пахнущие веком макушки терялись в густых, свинцовых облаках. Казалось, эти деревья, словно пальцы гиганта, больно царапают саму твердь небесную, оставляя на ней невидимые, но глубокие, кровоточащие царапины. Мощные стволы их были толщиной в три обхвата взрослого, здорового мужчины, и грубая кора, покрытая глубокими, как старые шрамы, трещинами, была густо испещрена таинственными рунами. Не вырезанными искусными эльфийскими резчиками — а выжженными самой древней, дикой, не знающей границ магией. Может быть, разбушевавшейся молнией, может быть, всепожирающим огнём, некогда сошедшим с самого неба. Это были священные знаки, страшные и прекрасные: эти исполинские деревья воочию видели рождение и мучительную смерть многих богов.


Меж их могучих, раскидистых стволов стлался по земле густой, знобкий, едва рассеивающийся даже в полдень туман. Молочный, плотный, почти живой и осязаемый. Он не просто безжизненно лежал на пожухлой, давно не знавшей тепла траве — он жил, тяжело дышал, медленно перетекая с места на место, как тягучая, густая вода в неспокойном, штормящем море. В этом вековечном тумане, в самой его холодной глубине, неясно угадывались чьи-то тревожные, настороженные тени. Они бесшумно двигались — плавно, текуче, не принадлежа ни одному из известных Шариту живых существ.


Волки.


Огромные, с хорошего пони ростом в холке, с густой, чёрной, как смоль, свалявшейся шерстью, и глазами, горящими в сырых сумерках холодным, хищным, жёлтым огнём, они настороженно сопровождали путников всю долгую, изнурительную дорогу. Не приближаясь к кострам, не принимая подачек, но и не отставая ни на один тревожный шаг. Их тяжелое, ровное дыхание не было слышно. Их сильные, мускулистые шаги были неестественно легки, невесомы, несмотря на чудовищный вес этих первобытных хищников. На широкой, мощной груди каждого из них белело приметное пятно в форме аккуратного полумесяца — священный знак того, что эти волки не простые, не дикие звери, а перевёртыши, древние, искусные воины, верные хранители той самой древней крови, что текла в жилах его сурового, молчаливого деда Фарга.


Фарг иногда перебрасывался с вожаками стаи парой гортанных, низких, полных скрытого смысла звуков — не слов, а скорее звериного, интимного рыка, глубинных вибраций, понятных лишь тем, в ком текла кровь зверя. И волки отвечали ему коротким, горловым, понимающим рычанием или тоскливым, леденящим душу воем, в котором слышалось нечто большее, чем просто звериный язык.


«Братья наши», — сказал тогда, перехватив взгляд внука, Фарг. «Не простые звери, а такие же воины, как мы. В сече могут в любой миг перекинуться, коли надо. Волчья стая, малец, страшнее любой кавалерии, ибо они едины, как кулак. Они чуют лютый страх за версту, и обиды помнят до седьмого колена. Не переходи им, ради богов, дорогу, не то пеняй на себя».


На коротких, изнурительных привалах и днём, и ночью к усталым путникам бесстрашно спускались огромные вороны. С металлическим, густым сине-зелёным отливом перьев, красиво переливающихся на ледяном солнце, как воронёная, драгоценная сталь. Они тяжело, по-хозяйски, садились на могучие плечи старому Фаргу, их острые, цепкие когти оставляли на грубой коже его походного плаща глубокие, кровоточащие царапины, и что-то таинственное, неведомое нашёптывали в самое ухо, кося при этом на Шарита умными, немигающими, глубокими, бездонно-чёрными глазами. Фарг хмурился, озабоченно кивал, иногда издавая гортанные, пугающе-каркающие звуки, похожие на воронью речь.


«Глаза нашего Леса», — пояснил он. «Видят всё, что творится за много миль отсюда. Слышат каждый, даже самый тихий шорох. Рассказывают вождю, что на самом деле творится в этом мире, какую паутину плетут враги».


— И что они, эти «глаза», говорят сейчас? — спросил Шарит, с замиранием сердца следя, как вороны, закончив свой таинственный, полный скрытых смыслов разговор, тяжело, нехотя срываются с плеч деда и, громко каркая, исчезают вдали.


Фарг глубоко нахмурился, и без того глубокие морщины на его лбу стали ещё глубже, превратившись в чёрные, страшные пропасти. Его золотые, затуманенные временем глаза вдруг тревожно потемнели, стали серыми, как осеннее, хмурое небо над холодным, бушующим океаном.


— Говорят, неспокойно нынче в Лесу Предков. Ой, неспокойно. Говорят, старый, дряхлый фей Дубло с кем-то говорил в полночь, у самых корней. С кем-то, кого зоркие вороны не видят, но отчётливо чуют — вражьим духом поганым, за версту несёт падалью и древней, как мир, злобой. Говорят, пахнет там… гнилью. Древней, застарелой. Не той, что от мёртвого зверя, а той, что от того, кто умер несметно давно, но упрямо не хочет уходить в небытие, и гниёт медленно, мучительно, заживо, отравляя всё вокруг.


Шарит невольно поёжился, вспомнив свои собственные ночные страхи у одинокого, гаснущего костра — те самые, липкие, что мучили его, не давая спать и заставляя вслушиваться в гулкую, полную невыразимых звуков тишину леса. Тишину, которая, как он теперь понимал, была наполнена голосами иных, неведомых миров.


— А о пропавших детях? О том мальчике — что говорят вороны?


Чёрные вестники тревожно, надрывно закаркали, забив широкими, сильными крыльями, и в их встревоженном карканье, обычно резком, пугающем, сейчас отчётливо слышался плач — высокий, надрывный, полный с трудом сдерживаемой животной боли. Фарг ещё больше помрачнел лицом, и его голос упал до едва слышного, полного отчаяния шёпота.


— О детях они вообще молчат, — сказал он, и Шарит вдруг с леденящей ясностью понял, что это молчание страшнее любых слов. — Не видят их, малец. Совсем. Пропали они из этого мира… словно их и не было никогда.


Становище открылось им на холодном, пронзительном закате.


Поселение раскинулось в просторной, защищённой от ветров долине, зажатой меж двух пологих, поросших корявым, низкорослым лесом холмов, у самого подножия гигантской, отвесной, как стена, скалы. С её вершины, с оглушительным, вековечным грохотом, низвергался вниз огромный, полноводный водопад. Он был поистине величествен — его белая, клубящаяся, бурлящая вода падала с невероятной высоты в добрую сотню локтей, разбиваясь на дне о камни в миллионы мельчайших, переливающихся брызг, которые в лучах холодного, равнодушного заходящего солнца неожиданно превращались в ослепительную, пульсирующую живыми красками радугу.


Но эта вечно мерцающая радуга была особенной. Не такой, как в благословенных, южных землях. Она имела все привычные человеческому глазу семь цветов, но… среди них напрочь отсутствовал красный. Самый живой, самый тёплый цвет жизни и крови исчезал, безжалостно выпадал из яркого спектра, словно сама суровая природа этого сурового места навсегда отказалась от крови, что пролилась здесь в незапамятные времена. Мудрые старики в племени говорили, что под этим священным водопадом похоронен древний, могучий герой, что беззаветно пожертвовал собой, чтобы в одиночку остановить нашествие Тьмы, и его горячая кровь до сих пор медленно сочится из древней скалы, невидимо окрашивая в кровавый цвет воду, но невидимая для обычных, незрячих глаз.


Добротные, на совесть срубленные дома, сложенные из огромных, грубо отёсанных, пахнущих смолой брёвен, с высокими, островерхими крышами, густо поросшими зелёным, сочным мхом, стояли не в беспорядке, как это обычно бывает у людей, а строгим, правильным кругом, образуя древнее, магическое защитное кольцо от злых сил. В самом центре этого круга, на широкой, утрамбованной тысячами ног площадке, денно и нощно горел огромный, священный костёр. Но его высокое, жаркое пламя было не привычным оранжевым, как у обычных мирных костров, а странным, мистическим, синеватым. Словно внутри горело не просто сухое, собранное по веткам дерево, а что-то иное, нездешнее — возможно, сама древняя, первозданная магия, навеки вплетённая в это святое место тысячелетиями молитв и жертвоприношений.


Шарит знал такие костры по древним легендам. Их издавна зажигали лишь в самых священных местах силы, там, где горячая кровь легендарных предков смешивалась с самой землёй, где давно усопшие и ныне живущие становились единым, неразрывным целым. От этого древнего, полного тайн костра веяло не только живительным теплом для замёрзших путников — но и силой. Необъятной, пугающей своей первозданностью.


Шарит остро, каждой клеткой своего молодого, чуткого тела, чувствовал эту дикую магию. Древнюю, намного старше эльфийской или драконьей. Первозданную, неукротимую, не признающую над собой никакой власти. Магию тех гордых, кто никогда не подписывал трусливых Пактов, не давал постылых клятв на верность Великой Империи, не признавал власти богов над своей волей. Магию, которая хорошо помнила далёкие времена, когда этот холодный мир был молод и полон опасных, неизведанных чудес, когда каждый, даже самый маленький камень был живым, а каждый порыв ветра носил имя бога. Она была тёплой, как доверчивое дыхание лесного зверя, и по-настоящему живой, как лесной говорливый ручей, бегущий среди замшелых камней.


В центре шумного становища, у самого большого, богато украшенного резьбой дома, неподвижно стояла одинокая фигура.


Женщина.


Нет. Не женщина в привычном понимании.


Нерпа.


Огромный, старый тюлень с серебристой, красиво переливающейся в лучах заходящего солнца короткой шерстью неподвижно сидел на широком, плоском, отполированном до зеркального блеска веками камне у самого края шумящего водопада. Его огромные, глубокие, влажные глаза — чёрные, как сама бездна, — пристально смотрели на медленно приближающихся путников с нечеловеческим, леденящим пониманием. В этих пристальных, полных мудрости глазах, тёмных и непостижимо глубоких, как омут, была сама Древность — такая глубокая, такая первозданная, что у Шарита, засмотревшегося, невольно закружилась голова. Словно он пристально смотрел в глаза самой Вечности, и безжалостная Вечность пристально смотрела на него в ответ, оценивая, взвешивая, решая его нелёгкую, полную испытаний человеческую судьбу.


Когда Шарит, робея, подошёл чуть ближе, древняя нерпа бесшумно, одним текучим движением скользнула в ледяную, бурлящую воду и бесследно исчезла в клубящейся белой пене у самого подножия водопада, не оставив на поверхности воды даже лёгких кругов. А через короткое мгновение из мельчайшей, алмазной водяной пыли, из самой радуги, распавшейся на миллионы сверкающих капель, бесшумно вышла женщина.


Она была прекрасна той странной, нечеловеческой, потусторонней красотой, которая вовсе не принадлежит миру живых — красотой снов, красотой ярких видений, красотой того, что может существовать лишь на самой тонкой, едва уловимой грани между явью и полным забвением.


Высокая, статная, с неестественно прямой спиной. С длинными, белыми, как самый чистый, не тронутый снег, волосами, в которые, словно живые драгоценности, были искусно вплетены тускло мерцающие нити чёрного и серебряного речного жемчуга — настоящего, живого, добытого в самых глубоких, самых холодных озёрах, куда не ступала нога человека. Крупные жемчужины, размером с доброе голубиное яйцо, тускло мерцали в её волосах своим холодным, потусторонним светом. Её бледная, почти прозрачная кожа имела странный, перламутровый, живой отлив, как у существ, что живут одновременно в двух стихиях — на самой границе ледяной воды и разреженного воздуха, никогда не принадлежа полностью ни одной из них. А глаза её — те самые, тюленьи, огромные, бездонно-тёмные — в них в этот час отражалась не только холодная, равнодушная луна, уже поднявшаяся над зубчатым горизонтом, но и сама Вечность со всеми её тайнами, и все незримые нити людских судеб, которые она, древняя ведунья, умело переплетала по своему усмотрению.


На женщине не было привычной одежды — только её длинные, струящиеся, как водопад, волосы, прикрывающие стройное тело, да прозрачная, сверкающая вода, тысячами серебряных, живых струй стекающая по нему прямо на землю. Она была живым воплощением самой суровой, могучей северной стихии.


Она тихо приблизилась к Шариту, не обращая ни малейшего внимания на застывшую в отдалении вооружённую толпу, на вставшего рядом с внуком хмурого, оберегающего Фарга, на замерших в почтительности воинов. Остановилась всего в двух шагах и замерла, глубоко, изучающе вглядываясь в его лицо. Так пристально, до боли смотрят только на того, кого терпеливо ждали всю свою долгую, полную одиночества жизнь, но уже и не надеялись никогда увидеть. В её глубоком, пронзительном взгляде смешались воедино и живое любопытство, и древняя, застарелая боль, и странная, щемящая, почти материнская нежность.


— Хирита… — тихо, одними губами, прошептала она голосом, похожим на мерный, убаюкивающий шум далёкого прибоя — тихим, но полным древней, неодолимой, всесокрушающей силы. — Твои родные глаза… твои волосы… твоя гордая, свободная душа смотрит на меня из твоей оболочки.


— Я — Шарит, — тихо сказал он, чувствуя, как к пересохшему горлу медленно подступает тугой, горячий, непроглотимый комок. — Сын Хириты. Ваш… внук.


Литра печально, но светло улыбнулась ему, и в этой немного болезненной, странной улыбке было вдруг столько всего и сразу: выстраданная боль, долгожданная радость, столько безвозвратно прожитых лет и потерянных, разбитых надежд, что Шарит невольно, словно подчиняясь чужой воле, сделал шаг ей навстречу, чувствуя, как его неодолимо, мощно влечёт к этой странной, древней женщине какая-то необъяснимая, древняя сила.


— Знаю, кровинушка, — она протянула свою тонкую, почти прозрачную руку и невесомо, боязливо коснулась его шершавой щеки. Её длинные, бледные пальцы были ледяными, влажными, пахли свежей речной водой и болотной тиной, но само прикосновение оказалось неожиданно нежным, успокаивающим — как мягкий, тёплый летний ветер, нежно сдувающий пыльцу с лепестков, как долгожданное материнское благословение после долгой разлуки. И в этом простом, человеческом прикосновении Шарит вдруг остро почувствовал всё. Всю ту боль, которую она, эта древняя, как мир, женщина, молча носила в своём сердце долгие, долгие годы. Всю ту выстраданную надежду, которую не теряла, даже когда хрупкий мир рушился на глазах. Всю ту огромную, нерастраченную любовь, которую некогда было подарить, и которая годами копилась в ней, как чистая вода в глубоком, подземном озере.

На страницу:
5 из 6