
Полная версия
От слова «худо»
Отец неловко потрепал меня по голове и ушёл. Он не умел выражать чувства, мой отец: он был молчаливым, немногословным, вступал в диалог, по большей части, только тогда, когда его о чём-то спрашивали. Всю жизнь он говорил не словами, а поступками. И этот ящик был, наверное, его самым громким признанием: я вижу тебя. Я понимаю.
Жаль, что я поняла это только сейчас, много лет спустя, когда он уже не мог услышать, насколько тогда это было для меня важно. И как это придало мне уверенности для построения своего собственного пути.
Я набрала воды из колодца в старую банку из-под варенья, расстелила на крыльце лист плотной бумаги и начала рисовать.
Это было настоящее откровение.
Акварель текла, растекалась, смешивалась сама собой, создавая оттенки, которых я раньше не видела. Небо получалось не просто синим, а с переливами – от бледно-голубого у горизонта до насыщенного кобальта вверху. Трава – не просто зелёной, а с вкраплениями жёлтого, охры, изумруда. Цвета жили, дышали, разговаривали между собой.
Я рисовала дом бабушки. Покосившийся забор, яблоню у калитки, кур, которые копошились в пыли. Рисовала и плакала – от счастья, от переполненности, от того, что наконец-то могу выразить то, что было внутри.
Бабушка подошла, посмотрела и ахнула:
– Господи, Ленка. Да ты... да это же точь-в-точь!
Мать, которая в этот момент развешивала бельё во дворе, подошла тоже. Посмотрела на рисунок, на меня, на рисунок снова. Лицо у неё было странным – то ли удивлённым, то ли недовольным.
– Лена намалевала, – сказала бабушка с гордостью. – Вот талант-то!
– Талант, – повторила мать, и в её голосе я услышала что-то... холодное. – Ну и что с того? Художники нищими помирают.
Она развернулась и ушла, и я осталась сидеть на крыльце с мокрым от акварели листом в руках, не понимая, что я сделала не так.
Вечером, когда мы сидели за ужином на веранде, мать вдруг сказала:
– Виктор, надо подумать, куда Лену отдать. У моей напарницы дети все в кружки какие-то ходят, по улицам не шатаются всеми днями, при деле всегда. Может, на фортепиано? Или в танцы? Надо же ребёнка чем-то занять.
– Она и так занята, – ответил отец, не поднимая глаз от тарелки. – Рисует.
– Рисует, – передразнила мать. – И что потом? Будет по подворотням картины продавать? Нет, нужно что-то серьёзное. Музыка – это культура. Это образование.
– Может, она хочет рисовать, – тихо вставила бабушка.
– Хотеть мало, – отрезала мать. – Надо думать о будущем.
Я сидела и молчала. Мне было семь лет, и я ещё не умела спорить. Но внутри, там, где слова не нужны, я уже знала: я буду рисовать. Что бы ни говорила мать. Что бы ни случилось.
Остаток лета я провела с акварелью. Рисовала рассветы и закаты, облака и деревья, кур и кота бабушки, который лениво спал на крыльце. Рисовала мать, когда она полола грядки – не глядя на неё, по памяти, пытаясь поймать то выражение лица, которое бывало у неё в редкие моменты спокойствия. Рисовала отца, когда он сидел на скамейке у яблони с газетой – прямая спина, опущенная голова, руки на коленях.
Когда мы вернулись в Москву, акварель вернулась со мной. Я спрятала ящичек в тумбочке, под одеждой, чтобы мать не выбросила в порыве гнева. И продолжала рисовать – теперь уже не только карандашом, но и красками.
Школа началась первого сентября. Обычная школа в обычном районе, серое здание с облупившейся штукатуркой. На первом уроке рисования – его вела молодая учительница с усталым лицом и заученной улыбкой – нам сказали нарисовать семью.
Я нарисовала нас троих. Отца, мать, себя. Отец получился точно – я помнила каждую черту, каждую складку на лице. Мать тоже вышла узнаваемой – я нарисовала её с тем самым выражением, которое видела в огороде, когда она думала, что никто не смотрит. А себя... себя я нарисовала как пятно. Размытое, цветное пятно между ними.
Учительница остановилась у моей парты, посмотрела.
– Лена, а где ты?
– Вот, – я показала на пятно.
– Но это же... это не человек.
– Я так вижу, – ответила я.
Она посмотрела на меня долгим взглядом, в котором было что-то похожее на жалость, и пошла дальше.
Когда мать пришла на родительское собрание, учительница сказала ей: «Ваша дочь талантлива. Очень талантлива. Может быть, стоит подумать о художественной школе?»
Мать сказала: «Подумаем».
Но я знала, что это значит. Это был такой красивый способ сказать «нет».
***
И вот сейчас я сидела в мастерской, окружённая десятками картин, написанных профессиональным художником – мной, и мысленно обнимала ту семилетнюю Лену, чей талант пытались спрятать в самый дальний ящик.
Моя мастерская была совсем тёмной, только свет от фонарей за окном рисовал полосы на стенах. Ничего не мешало гонять мысли в голове и предаваться воспоминаниям.
Тогда я нарисовала себя пятном, потому что искренне не понимала, кто я. Я находилась где-то между отцом, который может и хотел меня поддержать, но всегда молчал, и матерью, которая даже не пыталась разглядеть моих чувств за собственным, самым важным на свете мнением. Я разрывалась между тем, что от меня ожидали, и тем, кем я была на самом деле.
Может, я так и осталась пятном. Размытым, неопределённым, не до конца оформившимся.
Может, именно поэтому я не смогла любить Фёдора так, как он того заслуживал. Потому что любовь требует формы, границ, чёткости. А у меня были только краски, всю жизнь одни краски.
– Прости, – прошептала я в темноту. – Прости меня.
3
Я так и не легла спать той ночью. Просидела в кресле до рассвета, закутавшись в плед, который тоже пах им – его парфюмом, его кожей, его присутствием. Когда небо за окном начало светлеть, я встала, сделала кофе и села к столу с блокнотом.
Рисовать не получалось, ожидаемо… Рука замирала над бумагой, линии выходили кривыми, неуверенными. Я чиркнула несколько раз, зачеркнула, перевернула страницу. Снова чиркнула. Снова зачеркнула.
В голове всё ещё крутились обрывки воспоминаний, всплывали лица, голоса, моменты, которые я считала неважными и не хранила специально. Но память – странная вещь. Она сохраняет не то, что ты хочешь, а то, что ей самой кажется важным.
И вдруг я вспомнила – мне тринадцать, седьмой класс. Я не такая как все… Плохо это или хорошо, ещё не знаю. Но я не такая…
***
Школа. Перемена. Девочки из моего класса столпились у окна в коридоре – галдели, смеялись, что-то горячо обсуждали. Я проходила мимо с учебником истории в руках, собираясь в библиотеку, но Катька Тимашевская окликнула меня:
– Лена! Иди сюда!
Я остановилась. Мы не были подругами, но и врагами не были тоже. Просто одноклассницы, которые существовали параллельно, почти не пересекаясь. Она – в центре любой компании, шумная, яркая, всегда знающая, кто кому нравится и кто с кем поссорился. Я – в стороне, с блокнотом, в котором рисовала вместо того, чтобы слушать учителей.
– Что? – спросила я, подходя.
– Смотри! – Катька ткнула пальцем в окно.
Во дворе школы, у спортплощадки, стояли старшеклассники. Десятый класс, кажется. Мальчики в спортивных штанах, с сигаретами, которые курили, прикрываясь от ветра ладонями. Обычная картина.
– Ну и что? – не поняла я.
– Как что?! – Катька округлила глаза. – Димка Сергеев! Видишь, вон тот, в синей куртке? Он такой красивый! Я вчера с ним в коридоре столкнулась, и он улыбнулся! Прямо мне улыбнулся, представляешь?
Остальные девочки загалдели, подхватывая:
– Да он всем улыбается!
– Нет, на меня он по-особенному посмотрел!
– А по-моему, он на Ольгу Викторовну запал, нашу новую учительницу по литературе!
– Да ладно, она же старая!
– Ей двадцать пять, дура! Это не старая!
Они смеялись, толкались, и в их голосах было что-то лихорадочное, возбуждённое. Я стояла рядом и смотрела на этого Димку Сергеева. Высокий, светлые волосы, спортивная фигура. Ничего особенного. Обычный мальчишка, каких десятки в школе.
– Лена, а тебе кто нравится? – вдруг спросила Тимашевская, поворачиваясь ко мне.
– Никто, – ответила я честно.
– Как никто?! – она захохотала. – Да ты что, слепая? У нас столько красавчиков в школе!
– Не знаю. Не замечала.
– А Макс Соболев? – встрял другой голос. – Тебе что, Макс не нравится? Он же на тебя смотрит!
Макс Соболев сидел со мной за одной партой на алгебре. Молчаливый, немного неуклюжий, носил очки с толстыми линзами. Иногда давал списывать домашнюю работу, не требуя ничего взамен.
– Смотрит? – переспросила я.
– Ну да! Все видят! Ты что, правда не замечаешь?
Я пожала плечами. Нет, не замечала. Потому что не смотрела на людей так. Для меня они были... как сказать... композицией. Набором линий, цветов, светотеней. Макс Соболев был интересен мне своими руками – длинными, тонкими пальцами, которыми он вертел ручку на уроке. Я рисовала эти руки в блокноте, пытаясь поймать движение. Но чтобы он мне нравился? В том смысле, в каком говорили эти девочки? Нет.
– Ты странная, – сказала Катька, разглядывая меня с любопытством. – Вообще странная. Всё рисуешь да рисуешь. Тебе вообще что-нибудь интересно, кроме этих твоих каракулей?
– Мне интересна живопись, – ответила я спокойно.
– Живопись, – передразнила она. – Подумаешь. А жизнь? Жизнь тебе неинтересна?
Я посмотрела на неё – на круглое лицо с веснушками, на блестящие от возбуждения глаза, на руки, которыми она размахивала, объясняя что-то. И вдруг увидела. Увидела, как можно было бы её нарисовать: в тёплых оттенках, с акцентом на этом румянце, на жестах. Живую, эмоциональную, такую понятную.
– Стой, – сказала я и достала из кармана блокнот.
– Что?
– Не двигайся. Вот так. Как стояла.
Я начала рисовать, быстрыми штрихами. Овал лица, глаза, нос, губы. Взмах руки. Складки на кофте. Девочки вокруг притихли, наблюдая.
– Ты что делаешь? – спросила Катька, но в голосе уже не было насмешки. Только любопытство.
– Рисую тебя.
Три минуты. Может, пять. Я оторвала лист и протянула ей.
Катька взяла, посмотрела, и лицо у неё изменилось. Исчезла дурашливая улыбка, глаза стали серьёзными.
– Это... это я?
– Ты.
– Я так не выгляжу.
– Выглядишь.
Она ещё раз посмотрела на набросок, потом на меня, потом снова на набросок. Остальные девочки столпились вокруг неё, разглядывая.
– Господи, Катька, ты прямо как настоящая! – ахнула кто-то.
– А мне нарисуешь? – попросила другая.
– И мне!
– И мне тоже!
Я убрала блокнот в карман.
– На уроках, – сказала я. – Если будет время.
Они расступились, давая мне пройти, и я пошла в библиотеку, чувствуя на себе взгляды. Не насмешливые, как раньше. Другие, с интересом. Может, даже с уважением.
Но Катька не ошиблась. Я действительно была странной. Потому что там, где они видели красивых мальчиков и первую влюблённость, я видела только линии и цвета. Там, где они мечтали о свиданиях и поцелуях, я мечтала о новых красках и большом холсте.
***
В тот вечер мать вернулась с работы раньше обычного. Я сидела за столом и как всегда рисовала – акварелью, на листе ватмана, который выпросила у учительницы. Рисовала вновь вид из окна, но с другого угла зрения: серый двор-колодец, чёрные ветви деревьев на фоне жёлтого света из соседних окон. Мрачно, но красиво. Во всяком случае, мне так казалось.
Мать вошла, скинула туфли, повесила плащ. Подошла, посмотрела через моё плечо.
– Опять? – в голосе её было раздражение.
– Я рисую, – ответила я, не отрываясь от листа.
– Вижу, что рисуешь. – Она прошла на кухню, налила себе чаю, вернулась. – Лена, нам надо поговорить.
Я отложила кисть. Когда мать говорила таким тоном, спорить было бесполезно.
– О чём?
– О твоём будущем.
Я молча ждала продолжения.
– Тебе уже тринадцать. Чуть меньше, чем через пять лет – выпускной. Надо думать, куда поступать, на кого учиться. – Она села напротив, обхватила чашку руками. – Я поговорила с Валентиной Сергеевной из регистратуры. Она сказала, что в медицинское училище можно попробовать. Или в педагогический. На учительницу начальных классов, например. Хорошая профессия, стабильная.
– Я хочу учиться на художника, – сказала я.
Мать замерла с чашкой у губ.
– Что?
– Я хочу поступить в художественную школу. А потом – в институт. На художника.
– Лена... – она поставила чашку на стол, медленно, словно боялась расплескать. – Ты понимаешь, что говоришь?
– Понимаю.
– Художники нищими живут! Ты хочешь всю жизнь перебиваться с хлеба на воду? Рисовать портреты на улице за копейки?
– Не все художники нищие.
– Все, кто не гении. А гениев единицы. – Она наклонилась ко мне, глядя прямо в глаза. – Лена, я не хочу, чтобы ты мучилась. Я хочу, чтобы у тебя была нормальная жизнь. Работа, зарплата, семья, дети. Понимаешь? Нормальная жизнь.
– Ну, это ты хочешь… А что, если я не хочу нормальную? – тихо спросила я.
Мать откинулась на спинку стула, и лицо её стало жёстким, закрытым.
– Не хочешь нормальную, – повторила она. – Ну конечно. Ты же у нас особенная. Не такая, как все.
В её голосе была ирония, которая резала больнее крика.
– Мама...
– Нет, Лена. Я не буду тебя поддерживать в этом. Не буду смотреть, как ты губишь свою жизнь из-за детской блажи. Рисуй сколько хочешь дома, в свободное время. Но учиться ты пойдёшь на что-то нормальное. На то, что даст тебе профессию.
– А если я не хочу?
– Тогда сама решай, – она встала, забрала чашку. – Но помни: я тебя предупреждала.
Она ушла на кухню, и я осталась сидеть за столом с недорисованным видом из окна. Акварель начала подсыхать, цвета тускнели. Надо было смочить, продолжить, иначе всё испортится.
Но мои руки отчего-то дрожали. В груди было что-то тяжёлое, душное, словно я проглотила камень.
Нормальная жизнь. Работа, зарплата, семья, дети.
Но и правда я не хотела такую, нормальную. Я хотела краски и холсты, мастерскую с большими окнами, где свет льётся потоками и можно рисовать с утра до ночи. Хотела жить в мире, где цвета важнее слов, а линии – важнее людей.
Это эгоизм? Наверное.
Вечером, когда отец вернулся с работы, я ждала, что мать расскажет ему о разговоре. Но она молчала. Ужинали втроём, и было тихо, неловко. Мать ела, не поднимая глаз. Отец читал газету, одной рукой поднося ложку ко рту. Я сидела и толкала вилкой макароны по тарелке, не в силах проглотить ни кусочка.
– Что-то случилось? – вдруг спросил отец, оторвавшись от газеты.
– Нет, – быстро ответила мать. – Всё в порядке.
Отец бросил несколько быстрых взглядов то на меня, то на неё. Он чувствовал, что что-то не так, но не стал настаивать, расспрашивать подробности. Он вообще никогда не настаивал: то ли не хотел нарваться на гнев матери и остаться крайним, то ли просто устал и сил выслушивать о проблемах в семье уже не было. Он просто возвращался к газете, и разговор закрывался сам собой.
А я хотела, чтобы он спросил меня. Чтобы он сказал: «Лена, что ты хочешь? Кем хочешь быть?» Чтобы он встал на мою сторону, сказал матери: «Пусть рисует, если хочет. Пусть пробует».
Но это было не в его характере: сколько себя помню, он всегда был где-то в тени у матери – с одной стороны, у него вроде бы было право голоса, а с другой – он никогда этим правом не пользоваться. Мне трудно представить, что творилось у него в душе, какая буря эмоций там должна была быть, раз он никогда не давал ей вырваться наружу.
Его молчание жутко обидело меня тогда. Хотелось встряхнуть его за плечи и закричать: «Ну же, папа, поддержи меня! Ты разве не понимаешь, как это для меня важно?!» Я знала, сделай я так, это не привело бы ни к чему хорошему: мать бы это никак не смягчило, а вот отношения между нами всеми накалились бы ещё сильнее.
***
После того вечера мать перестала со мной говорить о будущем. Просто перестала. Словно меня не существовало. Она готовила ужин, стирала, ходила на работу, но когда смотрела на меня, взгляд её был пустым, отстранённым. Это была известная манипуляция – наказание молчанием. Она делала так всякий раз, когда я не убрала игрушки по её просьбе или не помыла пол в коридоре, потому что наша очередь дежурить.
Тот разговор дал ей ещё один повод, и он был более веским, чем неубранные игрушки или невымытый пол. Я стала для неё проблемой, которую она решила игнорировать, надеясь, что та сама рассосётся. Но проблема не рассосалась.
Я продолжала рисовать. В школе, дома, на улице. Рисовала одноклассников, учителей, прохожих. Рисовала улицы, дома, деревья. Заполняла блокнот за блокнотом, и каждый раз чувствовала, что становлюсь лучше. Линии увереннее, цвета точнее, композиция продуманнее.
Катька Тимашевская стала кем-то вроде подруги. Не близкой, но той, с которой можно поболтать на перемене. Она перестала надо мной смеяться, а однажды даже защитила, когда кто-то из мальчишек назвал меня замарашкой.
– Отвали, Коля, – сказала она. – Ты через двадцать лет будешь механиком в автосервисе, а она – знаменитой. И тогда пожалеешь, что был таким придурком.
Мальчишка обиделся и ушёл, а я посмотрела на Катьку с благодарностью.
– Спасибо.
– Да ладно, – она махнула рукой. – Просто не люблю, когда людей обижают. Особенно тех, кто что-то умеет.
– Ты думаешь, я правда стану знаменитой?
Она задумалась, посмотрела на меня серьёзно.
– Не знаю. Но если будешь очень стараться – может, и станешь. Только учти: это будет тяжело. Моя тётя в театре работала костюмером. Говорила, что все эти артисты, художники – они по-другому живут. Не как нормальные люди. У них всё... как-то интенсивнее. И счастье, и несчастье. Ты готова к такому?
Я кивнула, хотя не понимала тогда, что она имела в виду.
Теперь понимаю.
***
Я подошла к окну. Рассвет окрасил небо в бледно-розовый. Город просыпался – включались огни в окнах, на улицах появлялись первые прохожие, спешащие на работу.
Те самые нормальные люди, с нормальной жизнью. Они идут на работу, возвращаются домой, обнимают детей, ужинают с семьями. У них есть привязанности, обязательства, любовь.
А у меня – только краски. То, к чему я тянулась всю жизнь и то, что с лихвой перевесило всю эту нормальность, которую мне желали другие.
Катька была права. Это тяжело – жить интенсивнее. Когда счастье ярче, а несчастье – глубже. Когда всё, что ты чувствуешь, превращается в картину, но сами чувства куда-то ускользают, теряются в процессе.
Я четко выбрала этот путь в тринадцать лет, когда мать сказала: «Не буду тебя поддерживать». Может это было подростковым бунтом, а может ошибкой или же судьбой.
Но всё это привело меня в ту точку, где я нахожусь сейчас: одна, в мастерской, заполненной холстами и пустотой.
4
Солнце поднималось всё выше, и мастерская наполнялась светом. Тем самым утренним светом, который я всегда любила больше всего – холодным, чистым, безжалостным. Он выхватывал каждую деталь, каждую пылинку в воздухе, каждую трещину на холсте.
Я налила себе ещё кофе – уже третью чашку за утро – и вернулась к окну. Внизу, на улице, женщина вела за руку ребёнка в детский сад. Девочка лет пяти, в красной курточке, тащила за собой плюшевого медведя. Мать что-то говорила ей, наклонившись, девочка кивала, и они шли дальше, скрываясь за углом дома.
Снова нормальная жизнь нормальных людей. Мать и дочь. Утро, детский сад, работа, возвращение домой, ужин, сказка на ночь. Простая, понятная траектория.
Могла ли я так? Если бы выбрала иначе?
Скорее нет, чем да. Потому что в семнадцать лет я сожгла за собой все мосты.
***
Это случилось в мае. За месяц до выпускного.
Я уже точно знала, чего хочу и чего не хочу. Знала с той самой осени, когда случайно увидела объявление о наборе в художественное училище имени Сурикова при институте. Четыре года обучения, общежитие для иногородних, возможность получить высшее образование после. Это было всё, о чём я мечтала.
Документы нужно было подать в июне, экзамены – в июле. Вступительные: рисунок, живопись, композиция. Я готовилась сама, по книгам из библиотеки, рисовала каждый день – гипсовые головы, натюрморты, портреты. Катька иногда позировала мне после уроков, сидела на стуле в пустом классе, пока я ловила свет из высоких окон.
– Поступишь, – говорила она уверенно. – Ты же хорошо рисуешь.
– Не знаю, – отвечала я. – Там конкурс большой. Со всей страны приезжают.
– Поступишь. У тебя получится.
Её вера в меня придавала мне сил. Подумать только, в меня верила девочка, которая несколько лет тому назад и подругой-то мне не была.
Но всё упиралось в одну огромную проблему – документы. Чтобы подать заявление, нужен был аттестат о среднем образовании, паспорт и согласие родителей – мне ещё не было восемнадцати.
Согласие родителей.
Я откладывала этот разговор до последнего. Надеялась, что мать смирилась, что за четыре года она передумала, увидела, что это не блажь, а настоящее желание. Но в глубине души знала: не смирилась.
В тот майский вечер, когда отец пришёл с работы, мать готовила ужин на кухне, я сидела за столом с учебником истории – готовилась к экзаменам. Они были уже через неделю, но меня почти не волновали. Мне не нужны были хорошие отметки для поступления в обычный вуз. Мне нужно было только одно – художественное училище.
– Мам, – сказала я, когда она принесла тарелки. – Пап. Мне нужно с вами поговорить.
Мать замерла на полпути к столу. Я редко заводила разговоры первой, предпочитала как и отец, не привлекать к себе лишнего внимания, пока меня не спросили. Поэтому она сразу заподозрила неладное, это отразилось у неё на лице. Отец нехотя поднял глаза от газеты.
– О чём? – спросила мать настороженно.
– Я решила. Куда буду поступать.
Мать медленно поставила тарелки на стол, села. Лицо её было непроницаемым: в глубине души она надеялась, что я выберу один из «серьёзных» вузов, которые советовала мне она и её коллега, но, думаю, понимала, что моё решение осталось неизменным.
– И куда же?
– В художественное училище. Имени Сурикова.
Тишина. Тишина, которая говорила больше любых слов. Я почувствовала как колотится сердце у меня в груди, как ладони становятся влажными. Я ощущала себя так, словно совершила гадкий проступок и вот пришло время признаться в нём. Но я не совершала… Это был мой выбор и я имела на него право.
Отец сложил газету, положил на край стола. На секунду мне показалось, что он возьмёт слово первым, мне было очень интересно, что он скажет. Если реакцию матери я знала наперёд, то его мысли мне были неведомы. Он всегда был для меня немного человеком-загадкой, хоть мы и жили под одной крышей. Но он лишь откашлялся, не сказав ни слова после.
Мать же смотрела на меня так, словно я только что сказала, что собираюсь на Марс.
– Лена, – начала она, и голос был ровным, но я слышала напряжение под этим спокойствием. – Мы же говорили об этом. Много раз говорили.
– Я знаю. Но я приняла решение.
– Ты приняла решение, – повторила она. – В семнадцать лет. Ты вообще понимаешь, что это значит?
– Понимаю.
– Нет, не понимаешь! – голос её опять сорвался на привычный уже крик. – Ты не понимаешь, что будет дальше! Четыре года в этом училище, потом что? Работа? Какая работа? Где? За какие деньги?
– Я буду художником. Буду рисовать, продавать картины...
– Картины! – она засмеялась, но смех был горьким, почти истерическим. – Ты знаешь, сколько людей пытается продать картины? Тысячи! Десятки тысяч! И все они голодают! Ты хочешь голодать? Жить в комнате без удобств и радоваться, если кто-то купит твой рисунок за сто рублей?
– Я справлюсь.
– Ты справишься, – она покачала головой. – Боже мой. Ты просто не понимаешь, какую глупость собираешься совершить.
– Это не глупость, – я старалась говорить спокойно, хотя внутри всё кипело. – Это моя жизнь. Мой выбор.
– Твой выбор, – она откинулась на спинку стула, сложила руки на груди. – Хорошо. Делай свой выбор. Но без моего согласия.
– Мама...
– Тебе нет восемнадцати, а я не подпишу документы. Не дам согласия. Не буду участвовать во всём этом безумии.
Я посмотрела на отца умоляюще. Вот он, тот момент, когда одно его слово, одно его решение могло всё изменить. Но он сидел молча, глядя в тарелку. Руки его лежали на столе, пальцы сжимали край стола. Какие мысли тогда крутились в его голове, я могу лишь догадываться. Я прочитала в его взгляде всё то, что он так усиленно прятал: да, он боится перечить матери, боится, что если она окажется права, то он никогда себе этого не простит. В свои сорок с лишним лет он так и не научился принимать взвешенные решения и нести за них ответственность, пусть даже и в одиночку.
– Пап, – позвала я с надеждой. – Скажи ей. Скажи, что ты понимаешь.

