От слова «худо»
От слова «худо»

Полная версия

От слова «худо»

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 5

Ксения Рахманина

От слова «худо»

1

– Девушка…

Голос холодный, чуть металлический, словно звук, отражённый от кафельных стен. Я не сразу поняла, что он обращён ко мне. Мои мысли были далеко – в мастерской, у мольберта, где на холсте застыл недописанный поворот головы, где свет падал на скулы под таким идеальным углом, что хотелось остановить время и запечатлеть это мгновение навсегда. А ещё эти груши на синей скатерти. Упрямый жёлтый цвет, который никак не хотел ложиться правильно. Кадмий, смешанный с охрой, капелька белил, но всё равно – не то, не то…

– Девушка…

Слово странное для сорокалетней женщины. Почти обезличенное. Но, чёрт побери, всё же приятное – значит, выгляжу не так уж плохо для своих лет. Хотя зачем мне это сейчас? Зачем мне вообще думать о таких вещах, когда…

Я медленно обернулась, как человек, которого вытащили из глубокого сна. Мир вокруг казался нереальным, словно декорация, наспех сколоченная для дешёвого спектакля. Белые стены. Слишком белые, больничной белизной, которая режет глаза и заставляет щуриться. Запах дезинфекции – едкий, химический, перебивающий всё живое. Где-то за спиной шаркали тапочками по линолеуму, кто-то говорил приглушённым голосом, кто-то всхлипывал – тихо, безнадёжно, как плачут те, кто уже устал плакать.

Больничный коридор.

Как я здесь оказалась?

Передо мной стояла молоденькая медсестра. Двадцать пять, не больше. Большие карие глаза с длинными ресницами, высокие скулы, которые в другой ситуации я бы обязательно зарисовала – тонкой кистью, подчеркнув игру света и тени, этот изгиб кости под нежной кожей. Она была красива той неброской красотой, которую замечаешь не сразу, но потом уже не можешь забыть.

В воображении я уже видела её портрет – в холодных серых тонах этого коридора, с еле уловимым сиянием под длинными ресницами, с этим особенным выражением лица, которое бывает у людей, привыкших сообщать плохие новости. Может быть, добавить синевы в тени под глазами – усталость, ночные смены. Или нет, лучше тёплый охристый подтон, чтобы показать, что под профессиональной маской ещё живёт человек…

Боже мой. Я опять это делаю. Даже здесь. Даже сейчас.

Медсестра смотрела на меня с тем особым сочувствием, которому учат на первом курсе медицинского. Искреннее, но отрепетированное. Она явно не в первый раз стояла вот так перед человеком, чья жизнь вот-вот разделится на «до» и «после».

– Мы сделали всё, что могли, – произнесла она.

Фраза прозвучала автоматически. Наверное, сотни раз репетированная. С той самой безнадёжной интонацией, от которой хочется сжаться в комок и исчезнуть. Сколько раз она говорила эти слова за свою короткую карьеру? Десять? Пятьдесят? Сто? И каждый раз она видела, как люди ломаются, как рушатся прямо у неё на глазах, как в их взглядах гаснет что-то важное.

Но в моей голове эта фраза прозвучала как выстрел. Как удар молота по наковальне. Холодная вода плеснулась на холст моего сознания – и по нему поплыли разводы, смывая краски, превращая чёткие образы в размытые пятна.

Они сделали всё, что могли. А я сделала всё, что могла?

Я стояла, не двигаясь, чувствуя, как земля уходит из-под ног. Пол под ногами был твёрдым, линолеум потрескавшийся, с рисунком, имитирующим мрамор, но у меня было ощущение, что я стою на краю пропасти. Что стоит мне сделать шаг – и я упаду, упаду туда, откуда нет возврата.

Что сделали? Почему? С кем? И главное – зачем мне это говорят?

Руки сами собой сжали ремешок сумки. Кожа потрескалась на сгибах, я давно собиралась купить новую, но всё некогда было, всё картины, картины, картины… Пальцы побелели от напряжения. Я смотрела на медсестру и не понимала, чего она от меня ждёт. Слёз? Крика? Обморока?

Но слёз не было. Больше не было. Даже когда умер отец, даже когда мать ушла, так и не простив меня, – я толком-то и не плакала. Или не помню этого… Как будто бы просто стояла с сухими глазами и чувствовала, как внутри всё сворачивается в тугой узел, который никогда не развяжешь.

А потом всё вспомнилось разом.

Не постепенно, не по кусочкам – сразу, как удар. Как будто кто-то распахнул дверь в тёмную комнату, и свет ворвался туда, безжалостный и яркий, выхватывая из темноты всё, что я так старательно прятала.

Звонок. Вчера утром. Или вечером? Нет, позавчера? Или три дня назад? Время потеряло смысл. Незнакомый голос, официальный, с едва различимыми нотками сочувствия: «Вы знаете Фёдора Андреевича Соколова? Он указал вас как близкого человека». Близкого. Какое странное слово. Были ли мы близки? Я знала, как ложится свет на его лицо, знала до мельчайших подробностей каждую линию его скул, изгиб губ, тень под подбородком. Но знала ли я его?

Госпитализирован в тяжёлом состоянии. Передозировка прегабалином. Нужно приехать.

Я записала адрес дрожащей рукой, прямо на обороте старого счёта с долгами за электричество, потому что чистой бумаги под рукой не оказалось. Почерк получился корявым, буквы наползали друг на друга, но я боялась переспрашивать, боялась, что голос сорвётся.

Потом – такси. Весь город напрасно манил меня своей красотой. Я смотрела в окно и не видела ничего. Дома плыли мимо, люди, машины, светофоры – всё сливалось в одно серое пятно. В голове крутилась одна мысль: не опоздать бы, только бы не опоздать.

Он умер вчера вечером. Нет, сегодня утром? Медсестра что-то говорила о времени, но я не расслышала. Да и какая теперь разница? Три дня он был без сознания, три дня врачи боролись, ставили капельницы, делали всё возможное и невозможное. А я сидела в этом коридоре и рисовала его в блокноте. Снова и снова. Как будто это могло что-то изменить. Как будто каждый набросок был заклинанием, которое могло вернуть его.

Сердце остановилось… острая сердечная недостаточность на фоне длительного приёма высоких доз прегабалина – так сказали. Просто остановилось сердце, как останавливаются старые часы. Тик-так, тик-так, тик… и тишина.

– Вы хотите его увидеть? – спросила медсестра тихо, почти шёпотом.

Я посмотрела на неё и увидела в её глазах то, что обычно скрыто за профессиональной маской. Настоящее сочувствие. Может быть, она тоже кого-то теряла. Наверняка, да. Может быть, она знала, каково это – стоять в больничном коридоре и слышать слова, которые невозможно принять.

Увидеть его.

Я представила: он лежит на каталке, накрытый белой простынёй, и лицо его спокойно, почти безмятежно. Говорят же, что мёртвые выглядят умиротворёнными, словно наконец-то нашли ответ на вопрос, который мучил их всю жизнь. Я могла бы войти в ту комнату, подойти, откинуть край простыни. Коснуться его руки – она была бы холодной, конечно. Посмотреть в последний раз на это лицо, которое я рисовала столько раз, что знала наизусть каждую чёрточку.

Я могла бы.

Но я не хотела. Не хотела видеть его мёртвым. Не хотела, чтобы последнее воспоминание было – он под белой простынёй в больничной комнате, под холодным светом ламп дневного света, которые делают даже живых похожими на трупы.

Нет.

Я хотела помнить его другим. Таким, каким он был, когда приходил в последний раз. Когда я кричала вслед ему уходящему о том, как люблю его, о том, что поняла это слишком поздно… Или когда садился в кресло у окна, и свет ложился на его лицо так идеально, что дыхание перехватывало. А может когда он поворачивался ко мне, и в его глазах была эта бесконечная грусть, которую я так и не смогла разгадать. Которую рисовала снова и снова, пытаясь понять.

– Нет, – сказала я, и голос прозвучал чужим, хриплым, словно я не говорила несколько дней. – Спасибо. Не надо.

Медсестра кивнула. Она не осуждала. Наверное, слышала этот ответ не в первый раз.

– Вам нужно подписать документы, – она протянула мне папку. – Когда будете готовы. Можете присесть вот там, – она указала на ряд пластиковых стульев у стены. – Я принесу воды.

Почему собственно мне? Почему эта участь, даже с учётом последних нескольких месяцев, выпала мне? Я не задала этот вопрос в моменте и, лишь на секунду засомневавшись, бросила растерянный взгляд на медсестру, принесшую мне стакан воды. Она, кажется, поняла меня без слов и мягко кивнула, рассеивая мои сомнения. Что ж… Надо, значит надо. Пусть это буду я.

Я взяла папку машинально, не глядя. Бумаги внутри шелестели, строчки расплывались перед глазами. Акт о смерти. Такой официальный, сухой, бюрократический. Строка за строкой, графа за графой. Фамилия, имя, отчество. Дата рождения. Дата смерти. Причина: острая сердечно-сосудистая недостаточность на фоне отравления лекарственными препаратами.

Отравления.

Какое чистое, медицинское слово. Будто речь о просроченных консервах или грибах, а не о том, что он сам, добровольно принимал препараты, сравнимые с наркотиками. День за днём, неделя за неделей. А я смотрела. Смотрела и не пыталась ничего исправить. Ничего.

Я добрела до стульев, опустилась на один из них. Пластик был холодным даже через джинсы. Больница экономила на отоплении, или просто здесь всегда было холодно – та особенная больничная прохлада, которая пробирает до костей.

Коридор был почти пуст. Где-то в конце, у окна, стояла пожилая женщина и смотрела на улицу. Плечи её вздрагивали – она плакала, тихо, чтобы не мешать другим. Напротив, на скамейке, сидел мужчина лет тридцати с костылями рядом, лицо его было безучастным, взгляд устремился в одну точку. Ждал кого-то. Или просто убивал время.

Обычный день в больнице. Кто-то умирает, кто-то рождается, кто-то выздоравливает, кто-то получает диагноз. Жизнь продолжается, равнодушная к частным трагедиям.

Я выпила воду, которую принесла медсестра, не чувствуя вкуса. Она была тёплой, как будто даже хлорированной, противной, но я выпила до дна, потому что надо было что-то делать. Надо было хоть как-то заполнить эту пустоту, которая вдруг образовалась внутри.

– Есть кто-то, кому нужно позвонить? – спросила подошедшая вновь медсестра. – Родственники, друзья?

Родственники.

У него была тётка где-то под Петербургом. Он как-то рассказывал о ней вскользь, но меня тогда не слишком интересовали подробности. Да, мне было совсем неинтересно. Всё, от чего трепетало моё сердце и чем были заняты мои мысли – это его лицо, его руки, то, как он сидел в кресле. А его жизнь, его прошлое, его связи – всё это было за кадром. За пределами холста.

Теперь кто-то должен будет ей позвонить. Сказать: ваш племянник умер. Простите за беспокойство.

– Я не знаю, – призналась я. – Я не знаю, кому звонить.

Медсестра посмотрела на меня с едва уловимым удивлением. Наверное, ей было странно: как можно не знать, кому сообщить о смерти близкого человека?

Но я действительно не знала. Потому что я ничего почти о нём не знала. Ничего, кроме того, как выглядит его профиль в контровом свете.

– Хорошо, – сказала она после паузы. – Мы попробуем связаться сами. У него были документы, паспорт. Мы найдём контакты.

Она ушла, а я осталась сидеть на холодном стуле с папкой на коленях, и в голове был только один вопрос, который повторялся снова и снова, как заезженная пластинка:

Как это произошло?

Нет, я знала «как» в медицинском смысле. Передозировка. Прегабалин, смешанный с чем-то ещё, возможно с алкоголем, – медсестра объясняла, но слова не доходили до сознания, рассыпались, не складываясь в картину. Он успел вызвать скорую сам, сказал диспетчеру: «Помогите мне», – а потом предусмотрительно оставил входную дверь открытой на случай, если медики опоздают и всё будет кончено.

Его откачали, если можно так сказать о человеке с длительной зависимостью от всего навсего (казалось бы) аптечного препарата. Промыли желудок, поставили капельницы, боролись за каждый удар сердца. Три дня он был в коме, балансируя на грани. А на четвёртый – сердце не выдержало.

Но как это произошло по-настоящему? Как случилось, что человек, к которому я впервые испытала сильные чувства, который открылся мне полностью, с которым мы совсем недавно гуляли в Коломенском и видели этот просвет… Просвет в счастливое будущее, где я, вдохновлённая им до кончиков пальцев, рисую его снова и снова, а он… А он просто рядом, просто со мной. Как случилось, что теперь он вдруг оказался здесь, в этом холодном коридоре, мёртвым?

Когда я перестала его видеть по-настоящему? Когда перестала замечать, что он исчезает, растворяется, тает, как акварель под струёй воды?

А может быть, я никогда его и не видела. На меня вновь накатили те же мысли, которые я крутила в голове пару дней назад. И если тогда я испытала некоторое облегчение, признавшись самой себе в своих же чувствах к Фёдору, да и вообще ко всему миру, к этой жизни. То сейчас эти мысли буквально душили меня своей беспощадностью.

Это я. Я подтолкнула его ещё ближе к краю пропасти, в тот момент, когда должна была протянуть руку и навсегда вытащить его оттуда. Я бы смогла, я знаю. Просто не хотела или боялась…

Я открыла сумку, достала блокнот. Потрёпанный, со следами краски на обложке, с загнутыми уголками страниц. Мой вечный спутник. Я всегда носила его с собой, на случай, если вдруг увижу что-то, что нужно запечатлеть немедленно.

Последние дни он был исписан это портретами. Только им. Десятки набросков – лицо с разных ракурсов, руки, профиль, глаза. Я рисовала его по памяти, сидя в этом коридоре, и каждый раз думала: может быть, если я нарисую достаточно раз, он очнётся. Может быть, это какое-то магическое действие, ритуал, который вернёт его.

Детская вера в силу искусства. Будто творчество может воскрешать мёртвых. Было бы неплохо, но увы…

До конца не веря в реальность происходящего, я закрыла блокнот, сунула обратно в сумку.

За окном было серое небо, моросил дождь – такой же, как в тот день, когда мы встретились на Курском вокзале. Октябрь. Холод, сырость, люди в тёмных плащах с зонтами. И он у колонны, в лимонной рубашке, которая трепетала на ветру. И его взгляд – устремлённый вдаль, будто он кого-то ждал. Или уже давно перестал ждать.

Медсестра вернулась, присела рядом на корточки, чтобы оказаться на одном уровне со мной.

– Вам нужно поехать домой, – сказала она мягко. – Отдохнуть. Вы здесь уже который день сидите.

Неужели? Время настолько перестало для меня существовать, что я не помнила ни когда мне позвонили, ни когда я приехала сюда, ни сколько уже нахожусь здесь. Эти временные отрезки слились в один бесконечный коридор, в один бесконечный страх.

– Документы можно оформить завтра. Или послезавтра. Не спешите.

Какая ужасающая ирония. Я торопилась всю дорогу сюда, мчалась, боялась опоздать. А теперь мне говорят: не спешите. Ну, да… Потому что спешить уже некуда.

– Хорошо, – сказала я и встала.

Ноги не слушались, затекли от долгого сидения. Я пошла к выходу, медленно, будто учась ходить заново. Коридор был бесконечным, двери мелькали по сторонам – белые, одинаковые, с табличками, которые я не читала.

У выхода я обернулась. Медсестра всё ещё стояла там, у своего поста, и смотрела мне вслед. В её взгляде было что-то... сочувствие? Жалость? Или просто профессиональный интерес к очередной сломленной душе?

Я кивнула ей – не знаю зачем – и вышла.

На улице было холодно. Дождь усилился, капли били по лицу, по рукам. Я не взяла зонт. Пожалуй, зонт – последняя вещь во всём мире, о которой я могла бы подумать в тот момент. Да и какая разница?

Я шла по мокрым улицам, и город плыл вокруг, расплывался, как акварель. Машины, витрины магазинов, люди под зонтами – всё казалось нереальным, декоративным. Только холод был настоящим, пронизывающим до костей. И пустота внутри, которая с каждым шагом становилась всё больше.

Где-то по пути я поймала такси. Села на заднее сиденье, продиктовала адрес. Водитель что-то спрашивал – я не слышала. Просто смотрела в окно и думала об одном: Что теперь?

Внезапно я оказалась в той точке, когда всё то, что раньше было смыслом, вдруг потеряло вес. Стало плоским, картонным, ненужным.

Фёдор умер.

И это моя вина. Я ощущала это всем своим разумом и даже телом. Я виновата в том, что не сделала всё, что могла. Эта мысль вернулась ко мне не сразу, подкралась исподтишка, но когда вновь оформилась, заняла всё пространство.

Я видела его в периоды этой нездоровой эйфории, видела в моменты синдрома отмены, знала всё с самого начала и просто жила с этим, принимала. Мне было настолько комфортно с ним, что я держала его и тем самым убивала, лишь бы не разрушать этот свой зыбкий комфорт. Да, я замечала, как он меняется – становится отрешённым, пустым, будто призрачным. Я знала, что всё идёт совсем не так как должно. Но молчала вновь и вновь, потому что боялась, что если я отпущу, он уйдёт. Уйдёт и больше не вернётся тем, к которому я привыкла, больше не станет довольствоваться малым…

Я предпочла его смерть его отсутствию в моей мастерской.

Такси остановилось у моего дома – это так странно, но я даже не следила за дорогой, поэтому из моих собственных мыслей меня вырвал голос водителя. Я расплатилась, неуклюже вышла, испачкав брюки, поднялась по лестнице. Ключ никак не попадал в замочную скважину, руки дрожали. Но наконец дверь поддалась.

Небольшая квартирка, она же мастерская, встретила меня тишиной.

И недописанным портретом на мольберте.

Он стоял ровно там, где я его оставила. Фёдор, сидящий спиной к зрителю, оглядывающийся через плечо. Незавершённый поворот головы. Недописанная тень под подбородком и блик в глазах, который я собиралась добавить, чтобы придать ему живости.

Всего несколько мазков, подумать только. В обычном состоянии это заняло бы не больше получаса. Но не теперь. Моя рука так и не смогла взять кисть, сколько я не уговаривала себя.

Я вдруг отчётливо поняла, что если я его закончу, Фёдор умрёт окончательно. А так в воздухе оставалась висеть призрачная надежда на то, что вот-вот он вернётся и мы закончим портрет, а после пойдём пить чай, как частенько делали это раньше.

Я опустилась на пол прямо у порога, обхватила колени руками и впервые за много лет почувствовала, как внутри что-то ломается. Беззвучно, но необратимо.

Фёдор умер. Его больше никогда не будет.

2

Я так и осталась сидеть на полу – спиной к двери, глядя на портрет Фёдора, который был почему-то мне особенно дорог среди остальных. Не знаю, сколько прошло времени. Час? Два? За окном стемнело, мастерская погрузилась в сумерки, и только уличные фонари бросали неровные пятна света на стены, на холсты, на его лицо, застывшее в вечном обороте.

Когда я пыталась встать, ноги не слушались – они затекли, одеревенели. Я доползла до кресла у окна, того самого, в котором он сидел столько раз, и забралась в него, подтянув ноги под себя. Кресло хранило его форму, его запах – едва уловимый, но узнаваемый. Что-то древесное, с горчинкой табака, которого он не курил, и ещё что-то неопределённое, что было только его.

Я закрыла глаза, и в темноте всплыл вопрос, который задала медсестра: «Есть кто-то, кому нужно позвонить? Родственники, друзья?»

Родственники. У меня их тоже не было. Мать умерла семь лет назад, отец – ещё раньше. Оба так и не простили меня. Оба ушли, унося с собой молчаливый упрёк, который я читала в их глазах каждый раз, когда мы виделись. А виделись мы редко. На похоронах, в основном.

Друзья? Вера, может быть. Но я не могла ей позвонить. В последнее время между нами было много непонимания. Она корила меня за моё отношение к Фёдору как своей собственности: вначале мягко, чтобы не передавить, затем стала выражаться более резко. В какой-то момент я вспылила. Я прекрасно понимала, что она права абсолютно во всём, но не могла этого принять. Ведь тогда я должна была бы действовать, прислушаться к её словам, поменять всё. И потерять Фёдора – того, кто был тогда мне так нужен… И сейчас я просто не могла себе позволить услышать в её голосе то, что обязательно прозвучит: «Я же говорила, что так будет. Я предупреждала». Меня бы сломало это окончательно.

Игорь Сергеевич? Нет. Он бы приехал, возможно, посочувствовал: иногда он умеет поддержать как никто другой, с высоты своих лет и опыта. Но сейчас его сочувствие было бы пропитано практичностью: «Заканчивай портрет. Это будет твоя лучшая работа. Смерть всегда продаёт».

Я была одна. Как всегда. Чему тут, собственно, удивляться? Я выбрала это сама, когда мне было семнадцать.

И вдруг – не знаю, почему именно сейчас – будто после яркой вспышки, я вспомнила тот день. Самый первый день, когда поняла, что отличаюсь от других. Что вижу мир не так, как все остальные.

Мне было семь.

***

Это была обычная коммунальная квартира на окраине Москвы, в доме, построенном ещё до войны. Высокие потолки с лепниной, которая осыпалась и никто не собирался её восстанавливать. Длинный коридор, пахнущий чужой едой и сыростью. Соседи – тихие, незаметные люди, с которыми мы здоровались и старались не пересекаться.

Наша комната была маленькой, метров пятнадцать, не больше. Родители спали на диване, который днём превращался в место для сидения. Мне выделили угол за шкафом – там стояла узкая кровать и тумбочка. Окно выходило во двор-колодец, где почти никогда не было солнца, только серый, рассеянный свет, который делал всё вокруг плоским, безжизненным.

Отец работал инженером на каком-то заводе. Я плохо помню, что именно он делал, помню только, что приходил поздно, уставший, молчаливый. Снимал ботинки в коридоре, вешал пиджак на крючок, умывался в общей ванной, ужинал тем, что мать оставляла на плите. Потом садился в кресло с газетой и засыпал прямо так, с развёрнутой страницей.

Мать работала в поликлинике регистратором. Она любила говорить об этом с гордостью: «Я в медицине». Будто записывание людей на приём к врачу делало её частью чего-то важного. Может, для неё это и было важно – она вообще любила чувствовать себя нужной, востребованной. В её голосе, когда она рассказывала о работе, звучала особенная интонация, которой не было, когда она говорила обо мне.

Я была тихим ребёнком. Таким, о котором учителя говорят: «Молодец, не мешает». Не хулиганила, не капризничала, не требовала внимания. Сидела в своём углу и рисовала. Рисовала на всём, что попадалось под руку: на старых газетах, на оборотной стороне обоев, которые отец приносил с работы, чтобы поклеить в коридоре, на полях учебников. Карандашом, ручкой, углём из печки на даче у бабушки.

Мать это раздражало.

– Лена, ты опять измазалась! – кричала она, увидев мои руки в чернилах. – Посмотри на себя! Как девочка из приличной семьи может так выглядеть?

Я не понимала, что не так. Руки ведь можно вымыть, а одежду постирать. А рисунки – они важнее чистоты.

Но я молчала, ничего не возражала. Шла умываться, тёрла руки хозяйственным мылом до красноты, возвращалась в свой угол и продолжала рисовать. Потому что не умела иначе.

Отец относился к моему увлечению снисходительно, почти равнодушно. Иногда, проходя мимо, останавливался, смотрел на мои каракули и говорил: «Неплохо». Или: «Старайся». Но никогда не спрашивал, что именно я рисую, почему, зачем. Для него это было просто детской забавой, которая пройдёт, как проходит всё в детстве.

А потом случилось то лето, когда мне исполнилось семь.

Мы поехали на дачу к бабушке – маминой матери, которая жила в деревне под Тулой. Крошечный домик с огородом, курами и колодцем во дворе. Для меня это был рай. Потому что там было столько цвета! Зелень травы, синева неба, жёлтые одуванчики, красные маки у забора. Всё такое яркое, живое, настоящее – не то что серый двор-колодец и выцветшие обои нашей комнаты.

Я рисовала с утра до вечера. Сидела на крыльце с блокнотом, который отец купил мне перед поездкой, и пыталась поймать эту красоту, перенести её на бумагу. Цветными карандашами, которых у меня было всего шесть – красный, синий, жёлтый, зелёный, коричневый, чёрный. Я смешивала их, накладывала один на другой, пытаясь получить нужный оттенок.

Бабушка смотрела на меня с улыбкой, иногда приносила молоко со своими лепёшками и говорила: «Ты в прадеда пошла. Он тоже любил красоту».

Я не знала прадеда. Он умер задолго до моего рождения. Но мне нравилось думать, что я в кого-то пошла. Что это не странность, а наследство.

Однажды утром отец зашёл в сарай, где бабушка хранила старые вещи, и вышел оттуда с деревянным ящичком. Потёртым, с облезшей краской, но когда он открыл его, я замерла.

Акварель.

Двенадцать кювет с красками. Не карандаши – краски настоящие, которыми рисуют взрослые художники. Некоторые засохли, некоторые потрескались, но большинство ещё можно было использовать.

– Это прадедовы, – сказал отец. – Бабушка хранила. Думаю, тебе пригодятся.

Он протянул мне ящичек, и я взяла его обеими руками, как святыню. Акварель. Настоящая акварель.

– Спасибо, – выдохнула я, и в горле вдруг встал комок.

На страницу:
1 из 5