Послезавтра Саша не пойдёт в школу
Послезавтра Саша не пойдёт в школу

Полная версия

Послезавтра Саша не пойдёт в школу

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
13 из 15

— Мам, а можно сегодня оладушки? Как в субботу?

Он спросил это шёпотом. Не потому, что боялся папы. А потому, что надеялся: может, мама не услышит громких слов, но услышит шёпот. Может, шёпот пробьёт эту пустоту в её глазах.

Олеся вздрогнула. Её рука дёрнулась, и Саша увидел, как в маминых глазах что-то мелькнуло, что-то тёмное и незнакомое. Не злость — нет. Скорее, боль, которая на мгновение стала видимой. Как молния, которая на секунду освещает тёмную комнату. Она повернулась к нему всем телом, нависла над ним, и Саше стало страшно. Мама никогда так на него не смотрела.

— Оладьи? — переспросила она, и голос у неё был высокий, дребезжащий, как натянутая струна, которая вот-вот лопнет. — Ты что, глупый, Саша? Какие оладьи? Ты не понимаешь, что случилось?

Саша отступил на шаг. Его спина упёрлась в край стола.

— Я не…

— Ничего ты не понимаешь, глупый ребёнок. — Она почти выкрикивала слова, и каждое падало на Сашу, как камень. — Оладьи — это последнее, что я хочу сегодня делать.

Она отвернулась к плите. Плита была холодной. Кастрюля с водой стояла не на конфорке, а просто на решётке. Мама смотрела на неё, и Саша видел только мамину спину. Её плечи мелко дрожали.

Отец подлил масла в огонь. Он сидел, вытянув больные ноги, и голос у него был грубый, почти злой:

— Саш, ты уже взрослый. Можешь сам себе сделать завтрак. Не маленький. Хватит на матери виснуть. Видишь маме сейчас не до тебя. У неё сил нет.

— Я не умею готовить… — тихо сказал Саша. Он сам едва слышал свой голос.

— Значит, пора учиться! — Отец хлопнул ладонью по колену, и этот хлопок прозвучал как выстрел. — Шесть лет уже. Другие вон вообще без родителей остались, а ты тут с оладьями. Как бы дал по голове за такое!

Саша увидел, как тётя Люда дёрнулась, открыла рот, чтобы что-то сказать, но не сказала. Просто смотрела на отца, и в её глазах было что-то, чего Саша не понимал.

Это была последняя капля. Саша почувствовал, как глаза наполняются слезами, они обожгли веки изнутри. Он развернулся и побежал в коридор.

— Саш, ты куда? — крикнула тётя Люда вслед.

Но он уже не слышал. Он забежал в туалет, захлопнул дверь, задёрнул щеколду. Щеколда была тугая, и Саша дёргал её изо всех сил, пока она не защёлкнулась с металлическим лязгом. Он сел на пол возле ванны. Ванна была холодная, эмалированная, с жёлтым подтёком у слива. Саша почувствовал холод от неё и начал плакать.

Тихо, чтобы никто не слышал. Потому что ещё вчера бабушка говорила, что взрослые не плачут, а он взрослый, папа сам сказал: «Ты уже взрослый, должен понимать». Он взрослый и не понимает, почему его не пускают в школу. И ещё он не понимает, почему мама назвала его глупым. И почему папа сказал, что он висит на матери. И почему никто не пришёл за ним. И почему он сидит в чужом туалете, в чужой квартире, и у него нет ни совёнка, ни ранца, ни Лёшки, ни даже маминой руки на плече.

Он просто попросил оладьи. Он просто хотел, чтобы было как в субботу. Когда мама пела «Ах, какая женщина», и голос у неё был звонкий, и папа подпевал из коридора, фальшивя и смеясь над собой. Когда папа чинил лампочку и говорил, что он профессор лампочковедения. Когда на столе стояла кружка с брахиозавром, а в вазочке малиновое варенье, которое Саша намазывал на оладьи толстым слоем. Когда всё было целым. Когда никто не кричал.

Слёзы текли по щекам, капали на кофту, которую сегодня утром дала тётя Люда. Кофта была чужая, колючая, и пахла чужим порошком, не тем, к которому Саша привык, а каким-то резким, с хлоркой. Саша зажимал рот ладонью, чтобы не всхлипывать громко, и чувствовал, как слёзы просачиваются сквозь пальцы. Он слизывал их с губ, и они были как море.

Ему было обидно. Ему было очень, очень обидно. Обидно так, как никогда в жизни. Даже когда Лёнька ударил его по лицу, и он ходил с синяком, было не так обидно. Даже когда он упал с велосипеда и разбил коленку до крови было не так. Потому что тогда мама подбежала и обняла его. А сейчас никто не обнял.

И в этот момент его пальцы нащупали на ладони край пластыря.

Того самого пластыря с медвежонком, который мама наклеила ему ещё вчера. В прошлой жизни. Когда он сорвался с ветки дуба и содрал ладонь, пока лазил по деревьям с Лёшкой.

Сейчас медвежонок уже потускнел. Уголок отклеился и завернулся, под него забилась грязь. Саша смотрел на пластырь сквозь слёзы, и медвежонок расплывался, становился мутным пятном. Он улыбался. Он всё ещё улыбался. Он был из того мира, где были оладьи, лампа и Лена. Где бабушка узнавала Сашу по шагам и доставала леденец ещё до того, как он позвонил в дверь. Где мама пела, а папа шутил. Где четвёртый подъезд стоял на месте, а не лежал грудой камней.

Саша зацепил край пластыря ногтем и резко содрал. Кожу обожгло короткой острой болью. Под пластырем открылся розовый след, кожа заживала, но края ранки ещё чуть-чуть кровоточили, и выступила капелька крови, яркая, алая. И белый ободок от клея по краям, как рамка на фотографии. Как будто ранку заключили в траурную рамку.

Саша сжал пластырь в кулаке, потом разжал пальцы и посмотрел на него. Жалкий, скрученный, с прилипшей пылинкой и крошечным волоском. Медвежонок всё ещё улыбался, но теперь это была улыбка мёртвого. Улыбка того, кто остался в прошлом.

И от этого стало ещё больнее. Будто вместе с пластырем он оторвал от себя последний кусочек вчерашнего дня. Последнее доказательство того, что суббота была. Что он был маленьким, и мама дула на его ранку, и всё было хорошо. Теперь доказательств не осталось.

Он бросил пластырь на пол. Тот упал на кафель. Маленький бежевый комочек с пятнышком крови. Упал и остался лежать у ножки ванны, как ненужный мусор.

За дверью послышались шаги. Шаркающие, на носках — это отец проковылял в другую комнату. Потом голос тёти Люды, она что-то тихо сказала, не разобрать, только интонация была успокаивающая. Потом мамин голос, резкий, обрывистый: «Я не могу, Люда, я правда не могу». И снова тишина.

Саша сидел в туалете и плакал, и никто к нему не стучался. Может быть, они решили, что так и надо. Может быть, они думают, что он просто обиделся и скоро выйдет сам. Может быть, они тоже плачут, по-своему, по-взрослому, сжав зубы и уткнувшись в подушку. Может быть, у них просто нет сил на то, чтобы утешать шестилетнего мальчика, который хочет оладий.

Но Саша этого не знал. Ему казалось, что он больше никому не нужен. Что он остался совсем один. Что его забыли, как забывают игрушку на даче, просто оставили и уехали.

У него не было совёнка. Не было игрушки-брахиозавра, которую можно обнять и почувствовать себя не одиноким. Всё осталось там, в разрушенной квартире. Всё, что он любил. Всё, что было его. Книжка про динозавров с цветными картинками. Пенал с трицератопсом. Кружка с брахиозавром, которая теперь, наверное, разбита. Осколки кружки с динозавриком, вот что осталось.

Он обнял себя руками. Крепко-крепко, как мог. Левая рука держала правое плечо, правая левое. Он сжался в комочек и уткнулся лицом в колени. Колени были в чужих штанах, которые дала тётя Люда. Но это было хоть что-то. Хоть какое-то тепло. Он сидел так и представлял, что это не он сам себя обнимает, а мама. Или папа. Или бабушка. Та бабушка, которая узнавала его по шагам.

И от этого стало немного спокойнее. Как будто кто-то его обнимает. Как будто он сам себе и мама, и папа, и бабушка.

Он перестал плакать. Слёзы высохли, оставив на щеках солёные дорожки. Но где-то глубоко у сердца осталась обида. Обида за то, что на него накричали. За то, что он не знает, за что. За то, что он попросил оладьи, а его назвали глупым. За то, что ранец не принесли, и совёнок остался в разрушенном доме, и завтрашняя школа, которая должна была быть самой главной в его жизни, откладывается на непонятно когда.

Он ещё не знал, что это только начало. Что таких обид будет много. Что он научится плакать беззвучно и обнимать себя сам. Что пройдут годы, прежде чем он снова попросит маму испечь оладьи, и она испечёт, но они будут невкусными, потому что в тесто попадёт соль вместо сахара, и никто не засмеётся над этой ошибкой. Никто даже не улыбнётся. Потому что смеяться будет некому.

Сейчас я понимаю: в то утро мои родители впервые посмотрели на меня как на взрослого. Не потому, что я повзрослел — я оставался шестилетним мальчиком, который хотел оладий и боялся темноты. Просто у них больше не было ресурса на то, чтобы быть родителями маленького ребёнка. Их ресурс ушёл на то, чтобы не сойти с ума. И мой детский запрос на уют и нормальность стал для них нестерпимым напоминанием о том, что они потеряли. Вот почему мама назвала меня глупым, а папа сказал «как бы дал по голове». Не потому, что я был глупым. А потому, что я напомнил им о субботе. О пении на кухне. О мире, который взорвался.

Часть 4. Засыпая с тётей Людой

Вечером тётя Люда стелила постель. Спальных мест в её квартире было немного: диван в гостиной, там легли мама с папой; кресло, где спала бабушка Нина, укрытая пледом (она так и не проснулась, только иногда вздрагивала во сне и что-то шептала); и кровать в спальне , тёти-Людина кровать, высокая, с никелированными шарами на спинке.

Тётя Люда ходила по комнатам, поправляла занавески, проверяла, закрыты ли форточки. Форточек было две: одна на кухне, другая в спальне, и обе она закрыла, хотя на улице было душно. «От греха подальше», пробормотала она себе под нос. Саша сидел на табуретке в углу гостиной и молча наблюдал. Он всё ещё был внутри себя, в том месте, куда спрятался после того, как выбросил пластырь. Глаза красные, нос распух, и в горле першило от долгого плача. Он не хотел ни с кем разговаривать. Даже с тётей Людой.

Она это чувствовала. Она вообще много чего чувствовала. Подошла, молча взяла его за руку, и повела в спальню. Рука у неё была всё такая же горячая, но дрожать перестала. Наверное, устала дрожать.

— Давай, герой, — сказала она, откидывая одеяло. — Сегодня ты спишь со мной. У меня кровать большая, мягкая. Как тебе?

Саша не ответил. Он забрался на кровать, и она прогнулась под ним, как живая. Матрас был старый, пружинный, и каждая пружина отозвалась тихим звоном. Подушек было много, целая горка: большие, маленькие и в наволочках с кружевами. Саша потрогал кружево пальцем. Оно было жёсткое, накрахмаленное.

— Это бабушка вязала? — спросил он тихо.

— Нет, это я покупала. На рынке, у одной женщины. А бабушка вязала вон тот плед, под которым она сейчас спит. Видишь, в клеточку? Это её любимый узор.

Саша посмотрел в сторону гостиной, где из-под пледа торчали только бабушкины тапки.

— Она меня так и не узнала, — сказал он шёпотом.

Тётя Люда села на край кровати. Кровать скрипнула. Она погладила Сашу по голове, и её пальцы задержались на его затылке.

— Узнает. Дай ей время. Ты же знаешь, она у нас крепкая. Она пережила такое, что нам и не снилось. А тут одно утро. Она просто пока не вернулась оттуда.

— Откуда «оттуда»?

— Из прошлого. Когда грохнуло, ей показалось, что это бомбёжка, как в её детстве. И она вернулась туда. Но она обязательно вернётся обратно.

— А когда?

— Не знаю, Саш. Никто не знает. Может, завтра. Может, через неделю. Ты просто будь с ней рядом. Она тебя любит. Просто забыла на минутку.

Тётя Люда вздохнула. Она легла рядом, закинув руку за голову, и уставилась в потолок.

— Знаешь, Саш, когда мне было столько же лет, сколько тебе, бабушка рассказывала мне про войну. Я не всё понимала, но запомнила одно: после войны люди долго не могли проснуться. Не в том смысле, что спали, а в том, что ходили, ели, разговаривали, а сами были как во сне. Боялись поверить, что бомбёжка кончилась. И бабушка сейчас такая же.

— Как во сне, — повторил Саша.

Он вспомнил мамины глаза. Пустые, как у куклы. И папины ноги, которые не наступают на пятки. И Лену под простынёй. Может, все они сейчас, как во сне. Может, и он сам, как во сне. Только сон этот страшный и никак не кончается.

Они полежали молча. Тётя Люда не включала ночник, в комнате и так было достаточно света от уличного фонаря, который горел за окном. Свет был жёлтый и мутный.

— Тётя Люда…

— Что, Саш?

— А Лёшка завтра в школу пойдёт?

Тишина. Тётя Люда не отвечала сразу. Саша слышал, как тикают часы в коридоре. Часы были старые, с маятником, и маятник качался: тик-так, тик-так. Потом Тётя Люда ответила, осторожно, как ходят по тонкому льду:

— Я не знаю, Сашенька. Может быть, у Лёшки тоже школа подождёт.

— Но он так хотел. Он говорил, что у него новая форма. Синяя. И белая рубашка. И ботиночки, которые блестят, если их почистить.

Тётя Люда ничего не ответила. Только прижала Сашу чуть крепче.

Саша думал. Лёшка хотел в школу. Они договорились сидеть за одной партой у окна. Лёшка, наверно, принесёт майского жука в школу, чтобы показать учительнице. Жук был большой, коричневый, с усами как две антенны, и когда Лёшка открывал коробку, жук начинал жужжать и ползать по стенкам. Учительница, наверное, испугается, подпрыгнет и закричит. И все будут смеяться. И они с Лёшкой будут смеяться вместе, тихо, под партой, чтобы никто не заметил. А потом Лёшка скажет: «Это я специально, чтобы первый день запомнился». И Саша ответит: «Он и так запомнится».

— А почему всем разрешают, а мне нет? — спросил Саша, и голос его задрожал.

— Не всем, Саш. Просто сейчас такое время. Не школьное. Ты потерпи немного. Всё наладится. Вот увидишь. Пойдёшь в школу и будешь самый умный. Потому что ты уже сейчас много чего знаешь.

— Чего?

— Ну, например, что папе больно. И что мама не всегда может смотреть.

Саша замолчал. Он не думал об этом как о знании. Это было просто то, что он видел. То, что было вокруг. Но может быть, тётя Люда права. Может, это и значит знать.

Саша закрыл глаза. Он представил себе, как Лёшка завтра утром проснётся. В своей комнате, где на стене висит плакат с футболистами. Потянется, зевнёт, посмотрит в окно, а там солнце. Вспомнит, что сегодня в школу. Вскочит с кровати, достанет свой старый ранец, доставшийся от старшего брата, с царапиной на боку в виде молнии. Проверит, всё ли на месте: тетрадки, пенал, жук в коробке. Жук там? Там. Ползёт по стенке, шевелит усами. Всё в порядке.

Наденет синюю, с блестящими пуговицами форму. Белую рубашку, которую мама гладила вчера вечером. Ботиночки, начищенные до блеска. И пойдёт в школу.

А Саша нет. Саша будет здесь, у тёти Люды, в чужой квартире, и неизвестно, когда он вообще увидит школу. Может, через день. Может, через неделю. Может, никогда.

И Лёшка будет искать его глазами на линейке. Всех построят по классам: первый «А», первый «Б». Лёшка будет стоять в первом «А» и вертеть головой. Встанет на цыпочки, чтобы лучше видеть. Спросит у девочки с бантами: «А где Саша? Вы не видели Сашу?» Девочка пожмёт плечами. Лёшка спросит у другого мальчика., потом у учительницы. Никто не будет знать. Саши не будет.

И Лёшка обидится. Решит, что Саша его обманул, что они не друзья больше, что Саша просто не захотел идти в школу и остался дома играть в динозавров. И не будет больше ждать его у дуба, и не покажет майского жука, и не даст списать домашнее задание, которое никто не задавал. А на перемене сядет с кем-нибудь другим и будет смеяться с кем-то другим, а про Сашу забудет.

От этих мыслей становилось тоскливо. Так тоскливо, как будто внутри поселилась маленькая чёрная дыра и она засасывает всё хорошее: все воспоминания о субботе, все планы на школу, все надежды. Саша прижался к тёте Люде крепче. Она пахла теплом и «Красной Москвой», под ночнушкой у неё была мягкая грудь, и Саша слышал, как бьётся её сердце.

— Тётя Люда, а если Лёшка меня забудет?

— Не забудет. Друзей не забывают.

— А если он обидится? Решит, что я не пришёл, потому что не захотел?

— Он не решит. Он умный мальчик. Ты ему потом объяснишь, когда встретитесь.

— А когда мы встретимся?

— Не знаю, Саш. Но обязательно встретитесь. Вот увидишь.

Саша не ответил. Он лежал и думал о том, что «обязательно» и «вот увидишь» — это слова, которые взрослые говорят, когда сами не уверены. Когда хотят успокоить, но не знают как.

— Спи, Саш, — прошептала тётя Люда. — Завтра будет новый день. Может быть, лучше, чем сегодня.

— А если нет?

— Тогда будем жить дальше. У нас другого выхода нет.

Саша не ответил. Он не верил, что завтра будет лучше. Но он очень хотел верить. Он закрыл глаза и попытался представить себе что-нибудь хорошее. Оладьи, мамино пение, Лёшкиного жука и брахиозавра. Но картинки рассыпались, как осколки вазы.

Он ещё не знал, что Лёшка не пойдёт в школу. Что Лёшка лежит сейчас под простынёй в спортзале соседней школы, где устроили временный морг. Что кусок оконного стекла вошёл ему в шею. Ровно в тот момент, когда Саша сидел на бордюре в мокрых трусах и думал, что мокрые трусы — это самое страшное, что может случиться с человеком. Саша этого не знал. И поэтому он просто заснул, уткнувшись носом в тёти-Людину ночнушку, думая о Лёшке, о школе, о ранце, который так и не принесли, и о совёнке-подушке, который остался в разрушенной квартире.

Он заснул с этой мыслью. И снилось ему, что он идёт по разрушенному двору, и вокруг ни души, ни людей, ни кошек, ни птиц. Только битый бетон и осколки стекла под ногами. Небо серое, как папино лицо. И навстречу ему идёт брахиозавр. Огромный, серый, с длинной-длинной шеей, которая поднимается выше дома. Он шагает по двору, и земля дрожит. Он наклоняется к Саше, голова опускается, как лифт, и говорит человеческим папиным голосом. Только папин голос сейчас злой, усталый: «Школа откладывается. Ситуация изменилась». И Саша хочет спросить: «А на когда она откладывается? Когда она будет?», но брахиозавр уже выпрямляется, разворачивается и уходит. Ступает на цыпочках, как папа, и шлёпанцы хлюпают. Хлюп-хлюп. Хлюп-хлюп. И за ним тянется кровавый след, две полосы по асфальту, как от мокрой тряпки.

Саша проснулся среди ночи от собственного крика. Крик застрял в горле и вырвался наружу хриплым, сдавленным звуком, как будто его душили. Тётя Люда тут же проснулась, приподнялась на локте, и её рука легла Саше на лоб.

— Тише, тише, золотце. Это сон. Просто сон. Я здесь. Я рядом.

— Там… — Саша задыхался. — Там динозавр… и папа… и кровь…

— Это всего лишь сон, Саш. Всё закончилось. Ты у меня. У тёти Люды. Слышишь? Вот я. Вот кровать. Вот окошко. Всё хорошо.

Она гладила его по голове и что-то шептала. Ш-ш-ш, ш-ш-ш. И от этого шёпота Саше становилось легче. Он перестал дрожать. Его дыхание выровнялось.

— Он уходил, — прошептал Саша. — Брахиозавр уходил, а я не мог его догнать. И за ним кровь, как у папы.

— Это просто сон, Саш. Папа живой. И ты его завтра увидишь. И брахиозавра твоего мы обязательно найдём. Я обещаю.

Саша закрыл глаза. Тёти-Людина рука всё ещё лежала на его лбу, прохладная и тяжёлая. И он снова заснул, на этот раз без снов. Просто провалился в темноту, как в мягкую подушку.

А в соседней комнате папа сидел на диване и смотрел в темноту. Диван был узкий, продавленный, и пружины впивались ему в спину, но он этого не замечал. Его ноги лежали на подушке, замотанные в свежие бинты. Он перевязал их сам, в темноте, наощупь, мама не зажигала свет. Бинты были неровные, кое-где перекручены, но ему было всё равно. Лишь бы держалось.

Он не спал. Он думал о том, что завтра надо идти в собес, в ЖЭК, в какие-то ещё конторы, оформлять документы, получать справки, доказывать, что его семья имеет право на помощь. Он представлял себе очереди. Длинные, злые, из таких же, как он, с серыми лицами и перевязанными руками-ногами. Кто-то будет кричать, кто-то плакать, кто-то требовать начальника, а он будет стоять на носках и ждать. И ещё надо найти ботинки, в которые влезут его распухшие, перебинтованные ступни. Может быть, купить тапки на три размера больше. Может быть, вообще не выходить из дома неделю, пока не заживёт. Но кто тогда пойдёт? Олеся? Нет, Олеся сейчас не в том состоянии. Люда? У неё своя работа, своя жизнь, и так с ними возится. Значит, он. Всегда он.

Мама лежала рядом, отвернувшись к стене. Она не спала тоже, папа слышал по дыханию. Оно было слишком частое, слишком поверхностное. Не спящее дыхание. Иногда она вздыхала, как будто хотела что-то сказать, но не решалась. Папа ждал. Ему казалось, что она вот-вот заговорит. Повернётся, уткнётся лицом в его плечо и скажет: «Валя, мне страшно». Или: «Валя, я больше не могу». И он обнимет её и скажет что-нибудь успокаивающее, но она молчала.

Они вообще почти не разговаривали с тех пор, как вышли из разрушенного подъезда. О чём говорить? О том, что она не может смотреть на его ноги? О том, что он не знает, как ей помочь? О том, что их сын просит оладьи, а у неё внутри выжженная земля? О том, что они больше не могут спать в одной постели, потому что каждое движение отдаётся болью? О том, что всё рухнуло?

Они молчали. И это молчание было громче любого крика. Оно заполняло комнату, как дым, просачивалось под дверь, вытекало в коридор. И Саша, даже сквозь сон, чувствовал его.

Один раз папа попытался заговорить. Просто сказал в темноту: «Олесь…» И замолчал. Мама не ответила. Может, не услышала. Может, услышала, но не нашла сил ответить. Он подождал минуту, другую. И затем просто отвернулся к ней спиной

Так они и лежали, спина к спине, как два чужих человека, которых случайно положили рядом. А ведь ещё вчера они спали обнявшись. В их квартире, на их кровати, и мама клала голову папе на плечо, а он обнимал её и что-то шептал перед сном. Что он шептал? Саша никогда не знал. Но мама всегда улыбалась.

А бабушка Нина спала в кресле, прижимая к груди обломок вазы. Плед сполз с её плеч и лежал на полу серой лужей. В комнате было душно, но она не чувствовала. Ей снился мамин дом, тот самый, из детства, с сиренью под окном и скрипучими половицами. Мама стояла на пороге, молодая, красивая, в платье с васильками, и держала в руках ту самую вазу. «Ниночка, держи вазу крепче, это память, понимаешь, память. Пока ваза цела, и мы живы». И бабушка Нина взяла вазу и прижала её к груди.

Глава 4. Квартира

Часть 1. Картины на полу

В подъезде пахло не так, как раньше. Раньше, когда Саша возвращался с улицы, запахи встречали его на первой же ступеньке. Тёплый, пыльный дух кошек со второго этажа, которых подкармливала баба Нюра; сладковатый аромат пирожков с капустой, плывущий из квартиры Клавдии Петровны с третьего; терпкая сырость подвала, которую мама называла «запахом погреба» и всегда морщила нос; и, конечно, мамины духи «Ландыш» или что-то такое же праздничное, что оставалось в воздухе после того, как она пробегала с ним по лестнице. Теперь всё исчезло. Остался только едкий, острый запах бетонной пыли, которая забивалась в нос, и ещё что-то сладковато-химическое. Газ, понял Саша.

— Осторожно, сынок, — сказал папа, не оборачиваясь. Голос у него был глухой, как будто он говорил из-под одеяла. — Тут темно, а под ногами крошево. Держись за перила, только не сильно, они шатаются.

Саша положил ладонь на холодный металл. Перила дрогнули, один крепёж, вырванный из стены, торчал наружу, и поручень висел косо, как сломанная ветка на дубе во дворе. Саша вспомнил, как они с Лёшкой залезали на тот дуб, и он висел вниз головой, а потом показывал майского жука в спичечном коробке. Сейчас это воспоминание было чужим, как картинка из старой книжки. Он шёл за папой, ступая ровно в его следы. Папины ноги в шлёпанцах были перебинтованы так, что белая ткань казалась толстыми носками. Он наступал не всей ступнёй, а только на носочках, балансируя, словно цапля на болоте. Пятки его были изрезаны стеклом ещё там, в квартире, когда он выносил Сашу на руках, не чувствуя ничего, а теперь каждое прикосновение к полу отзывалось острой, режущей болью. Саша видел, как папа иногда замирал, перенося вес с одной ноги на другую, и его плечи чуть вздрагивали от напряжения.

Мама шла последней. Саша слышал её дыхание за спиной: неровное, с присвистом, словно у неё в груди что-то застревало. И медленные, шаркающие шаги, тапки волочились по бетону, сгребая мелкие осколки. Она ничего не говорила с тех пор, как они вошли в подъезд. Саша хотел обернуться, но боялся. Боялся увидеть её лицо, то самое, пустое, каменное, которое появилось там, во дворе.

На страницу:
13 из 15