Грамматическая машина. Том 17. Достоевский: полифония и удержание.
Грамматическая машина. Том 17. Достоевский: полифония и удержание.

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 7

После отказа аристотелевской субстантивации (не схватывающей субъекта без сущности) и гегелевского Aufhebung (не переваривающего несимволизируемый остаток) на сцену выходит третий претендент — Хайдеггер. Его грамматическая машина, «Семантический реактор», устроена принципиально иначе: она не строит понятия и не синтезирует противоречия, а демонтирует окаменевшие смыслы, просвечивая их этимологией и возвращая к бытийному основанию. Если кто и способен справиться с материалом Достоевского, то, казалось бы, именно Хайдеггер — мыслитель, который, как и Достоевский, вслушивается в язык, в его тёмные и забытые корни, и не доверяет готовым понятиям. Испытание на «Бесах» должно проверить, насколько далеко простирается эта способность и где она наталкивается на собственный предел.

Деструкция сущего и психоаналитический смысл хайдеггеровского жеста

Хайдеггеровский реактор работает в четыре такта, но, как было показано в разделе 0.3, структурно его цикл остаётся трёхтактным с петлёй возврата: инжекция → облучение → плазма → кристаллизация. Слово вбрасывается в реактор (инжекция), облучается вопросом о бытии (облучение), расплавляется до этимологической плазмы, в которой обнажаются забытые смысловые связи (плазма), и заново кристаллизуется, являя свой потаённый бытийный смысл (кристаллизация). Метод — деструкция истории онтологии, понятая не как разрушение, а как разборка наслоений, под которыми погребено изначальное вопрошание о бытии.

В психоаналитической рамке этот процесс есть не что иное, как управляемая аналитическая регрессия. Аналитик (здесь — хайдеггеровский мыслитель) занимает позицию того, кто держит перенос, управляет регрессией и гарантирует, что расплавленное слово не останется бессвязной массой означающих, а обретёт новую, более подлинную кристаллическую форму. Облучение вопросом о бытии есть аналог аналитической интервенции: она расщепляет застывший смысл, вскрывает его симптоматические узлы и позволяет выйти к тому, что было вытеснено метафизической традицией, — к самому бытию как событию.

Казалось бы, этот инструментарий должен идеально подойти к «Бесам». Роман населён идеологами, каждый из которых одержим некоторым набором понятий — «народ-богоносец», «всеобщая гармония», «человекобог», «великая идея», — и эти понятия явно нуждаются в демонтаже. Ставрогин, Кириллов, Шатов, Верховенский — все они, на первый взгляд, являются жертвами «забвения бытия», подменившими онтологический вопрос оптическими идолами. Хайдеггеровский реактор должен вбросить их идеологемы в реактор, облучить этимологией и вопросом о бытии, расплавить до плазмы и вернуть к подлинному основанию.

Столкновение идеологем: почему Кириллов не забыл бытие, а столкнул два сущих

Но здесь машина даёт первый сбой — и сбой этот поучителен. Проблема Кириллова не в том, что он забыл бытие и подменил его сущим. Кириллов одержим не вещами, не комфортом, не властью, не даже идеей в её абстрактной форме — он одержим именно предельным онтологическим вопросом: что значит быть, если Бога нет? Его самоубийство задумано не как акт отчаяния, а как онтологический эксперимент: доказать, что человек может стать Богом, что своеволие есть высшая форма бытия. Это не забвение бытия, а чудовищно интенсивное вопрошание о нём, доведённое до той точки, где оно аннигилирует самого вопрошающего.

Психоаналитически случай Кириллова — это не невротическое вытеснение бытийного вопроса, а психотическое столкновение двух несовместимых символических регистров внутри одного сознания. «Человекобог» и «Богочеловек» — это не тезис и антитезис, которые могут быть синтезированы, и не оптические идолы, которые могут быть демонтированы в пользу бытия. Это два Имени-Отца, два взаимоисключающих символических гаранта, каждый из которых претендует на абсолютную истину. Кириллов не может выбрать между ними — и не может отказаться от обоих, потому что отказ от обоих означал бы падение в Реальное без всякой символической опоры, чистый психотический коллапс. Его самоубийство — это не «решение» и не «синтез», а акт, которым он пытается сам учредить третий символический порядок («я — Бог»), но этот порядок не имеет Другого, который мог бы его удостоверить, и потому обречён остаться бредом.

Хайдеггеровский реактор пытается демонтировать идеологему «человекобога», просвечивая её этимологией, возводя к бытийному основанию, — но наталкивается на то, что демонтировать нечего. «Человекобог» — не окаменевшее понятие, под которым скрыто бытие; это живой голос, звучащий в сознании Кириллова с той же экзистенциальной интенсивностью, с какой в сознании Шатова звучит голос «народа-богоносца». Проблема не в том, что эти голоса забыли бытие; проблема в том, что они сталкиваются в одном психическом пространстве, и это столкновение не имеет бытийного разрешения. Бытие, к которому хотел бы пробиться Хайдеггер, само расщеплено между этими голосами — оно не предшествует им как их скрытое единство, оно производится их конфликтом как то, что не может быть схвачено ни одним из них.

Этимология как феноменология: почему «соборность» не кристаллизуется

Второй симптом сбоя — судьба ключевых слов-идеологем в «Бесах». Возьмём «соборность». Хайдеггеровский реактор должен вбросить это слово в этимологический реактор, облучить его вопросом о бытии, расплавить до плазмы — и здесь он действительно может блестяще работать. Этимология выводит «соборность» к «собиранию» (греческое συναγωγή, латинское collectio), к бытийному смыслу совместности, который был забыт в новоевропейском индивидуализме. Реактор кристаллизует «соборность» как просвет бытия-вместе, как экзистенциал совместного присутствия.

Но эта кристаллизация не имеет ничего общего с тем, как «соборность» живёт в «Бесах». В романе это слово одновременно:

является предметом страстной веры (Шатов исповедует «народ-богоносец» и соборность как его духовную сущность);

служит объектом насмешки и идеологического разоблачения (Ставрогин холодно замечает Шатову, что тот сам выдумал эту веру от безверия);

функционирует как орудие манипуляции (Верховенский цинично использует славянофильскую риторику для вербовки сторонников).

Одно и то же слово, один и тот же этимологический корень, одно и то же «бытийное основание» — и три совершенно разных экзистенциальных модуса, три разных желания, три разных ставки. Хайдеггеровская кристаллизация схватывает только один из этих модусов — модус подлинности, веры, бытийного вопрошания, — и не знает, что делать с двумя другими. Насмешка и манипуляция не входят в герменевтический горизонт Семантического реактора; для него это «оптические» искажения, от которых нужно очистить бытийный смысл. Но в «Бесах» смысл «соборности» не существует помимо этих искажений: он конституирован ими, он живёт в агонистическом поле между верой, насмешкой и манипуляцией, и изъять его из этого поля — значит подменить его другой сущностью, существующей только в стерильной среде реактора.

Психоаналитически это провал символической редукции. Хайдеггер предполагает, что за множеством означающих стоит единое бытийное означаемое, которое может быть извлечено путём демонтажа означающей цепочки. Лакановская же теория настаивает: означающее не отсылает к означаемому, оно отсылает к другому означающему; никакого финального бытийного означаемого нет, есть только скольжение смысла по цепочке. «Соборность» в «Бесах» — это не слово, забывшее свой бытийный исток, а узел в борромеевой цепи романа, точка, где сходятся несколько цепочек (вера Шатова, цинизм Ставрогина, прагматизм Верховенского), и ни одна из них не является «подлинной» или «исходной». Демонтировать этот узел до бытийной плазмы — значит разрушить саму ткань романа.

Результат теста: частичный отказ

ГМ Хайдеггера не отказывает полностью — в этом её отличие от двух предшественниц. Она фиксирует жест демонтажа: она способна распознать, что идеологемы «Бесов» суть окаменевшие конструкции, нуждающиеся в разборке. Она способна обнажить их внутреннюю пустоту, их оторванность от живого вопрошания, их реифицированность. В этом смысле Семантический реактор делает важную работу: он разрушает иллюзию субстанциальности идей, за которыми прячутся персонажи.

Но машина не может определить объект демонтажа — и в этом её частичный отказ. Демонтировать нечего, потому что в «Бесах» нет стабильного «сущего», которое можно было бы разобрать до бытийного основания. Есть только вихрь голосов, каждый из которых уже сам является актом демонтажа всех остальных. Ставрогин демонтирует веру Шатова; Верховенский демонтирует идеализм обоих; Кириллов демонтирует саму онтологическую рамку, в которой возможен выбор между верой и неверием. «Бесы» — это мир, в котором демонтаж уже произошёл, и он не привёл к бытию, а оставил после себя выжженное поле, населённое голосами-фантомами. Хайдеггеровский реактор, вброшенный в этот мир, попадает в ситуацию аналитика, который приходит к пациенту, уже прошедшему через множественные самодельные «анализы» и «демонтажи» — пациенту, чья душа не окаменела, а распалась, и которого нужно не демонтировать дальше, а удерживать от окончательного коллапса.

Психоаналитический диагноз частичного отказа таков: Хайдеггер исходит из того, что забвение бытия первично, а демонтаж есть путь к припоминанию. Достоевский показывает ситуацию, в которой форклюзия первична: бытие не забыто, а изъято из символического порядка, и на его месте зияет дыра, вокруг которой вращаются голоса. Демонтаж в такой ситуации не возвращает к бытию, а расширяет дыру. Нужна не машина демонтажа, а машина удержания того, что осталось после демонтажа, — удержания вихря голосов без попытки выйти из него к мнимому основанию.

Три испытания завершены. Аристотель отказал полностью (не схватил субъекта без сущности). Гегель отказал с фиксацией разрыва (не смог синтезировать несимволизируемый остаток). Хайдеггер отказал частично (фиксировал жест демонтажа, но не смог определить его объект). Все три машины оставили после себя одно и то же негативное пространство — поле между голосами, которое не субстантивируется, не синтезируется и не демонтируется. Этому полю и будет посвящена заключительная глава Части I.

Глава 1.4. Что остаётся: поле между голосами как негативное пространство всех трёх машин

Три испытания проведены. Аристотель, Гегель и Хайдеггер — каждый на своём материале и каждый по-своему — дали сбой. Но сбой в психоаналитической логике никогда не является просто негативным результатом, который можно отбросить и забыть. Симптоматический отказ машины есть наиболее информативное состояние системы: именно в точке поломки обнажается структура того, с чем машина не смогла справиться, и именно эта структура становится негативным отпечатком искомого. Три отказа оконтуривают одно и то же пространство — пространство, оставшееся неохваченным всеми тремя подходами, — и это пространство и есть подлинный предмет ГМ Достоевского.

Три продукта и их общий дефект

Каждая из трёх машин произвела свой продукт — и каждый из этих продуктов оказался нерелевантным тому, что происходит в мире Достоевского.

Аристотель даёт понятие. Его машина — самая производительная из трёх: она выдает оформленные, устойчивые, готовые к употреблению понятия. Подполье есть место; зло есть порок; субъект есть субстанция, наделённая акциденциями. Но продукт этот получен ценой фундаментальной подмены: машина схватывает не самого подпольного человека, а его симулякр в регистре Воображаемого — застывший гештальт, который можно поименовать и классифицировать. Реальное подполья — его экстимность, его ускользание от любого предиката, его наслаждение от несовпадения с собой — остаётся за бортом. Понятие работает как фетиш: оно заслоняет собой дыру в символическом, дыру, которой и является субъект Достоевского.

Гегель даёт движение. Его машина не производит застывших понятий — она производит сам процесс, в котором противоположности переходят друг в друга, обогащаясь и снимаясь в высшем единстве. Это огромный шаг вперёд по сравнению с Аристотелем: гегелевская машина хотя бы признаёт реальность противоречия и работает с ним. Но её продукт — движение снятия — обладает одним неустранимым свойством: он телеологичен. Движение всегда идёт к синтезу, к примирению, к Абсолюту; негативность всегда временна, всегда работает на дух. И когда гегелевская машина сталкивается с такой негативностью, которая не работает на дух, — со слезинкой ребёнка, с бунтом Ивана, который не хочет быть снятым, — она застревает. Продукт «движение» не может быть остановлен; он либо идёт к синтезу, либо это уже не гегелевское движение.

Хайдеггер даёт изотоп. Метафора из ядерной физики здесь не случайна: хайдеггеровский реактор очищает слово от исторических наслоений, выделяя его бытийный изотоп — этимологически первичный, феноменологически насыщенный, онтологически подлинный смысл. Продукт этот обладает огромной притягательностью: он обещает, что за шумом сущего можно расслышать тишину бытия, за множеством означающих — единое означаемое. Но в мире «Бесов» этот изотоп нестабилен: он распадается в руках. «Соборность», очищенная до бытийного смысла, перестаёт быть тем словом, которое живёт в агонистическом поле романа, — словом, которое одновременно служит вероисповеданием, насмешкой и орудием. Изотоп существует только в стерильной лаборатории реактора; в реальной среде он немедленно вступает в реакции с другими смыслами и теряет свою «чистоту».

Психоаналитически три продукта соответствуют трём регистрам: Воображаемому (понятие-гештальт Аристотеля), Символическому (движение-цепочка Гегеля) и Реальному в его прирученной, сублимированной форме (изотоп Хайдеггера). Но ни один из них не схватывает то Реальное, с которым имеет дело Достоевский, — Реальное не как просвет бытия, а как неустранимый остаток, не поддающийся ни воображению, ни символизации, ни сублимации.

Удержание напряжения как положительный результат

Здесь мы подходим к самому трудному пункту — тому, который отличает ГМ Достоевского от всех предшественников. Три машины исходят из одной и той же неявной предпосылки: положительный результат есть устранение напряжения. Для Аристотеля результат — понятие, в котором вещь успокоена, её беспокойная сингулярность растворена во всеобщем. Для Гегеля результат — синтез, в котором противоречие примирено, его жало извлечено. Для Хайдеггера результат — просвет, в котором забвение преодолено, и бытие вновь открыто как то, что дарит себя.

Достоевский предлагает — и его тексты осуществляют — нечто принципиально иное: удержание напряжения как положительный результат. «Братья Карамазовы» не завершаются примирением Ивана и Алеши; «Бесы» не завершаются демонтажем бесовских идеологий и выходом к подлинной русской идее; «Записки из подполья» не завершаются ни исцелением, ни даже внятным диагнозом. Каждый роман оставляет читателя в поле неразрешённого напряжения — и это не эстетический недочёт, не незавершённость (Достоевский умел дописывать сюжеты), а именно результат, к которому текст шёл.

Психоаналитическая клиника последних десятилетий, особенно в лакановской традиции, пришла к сходному пониманию: анализ не обязательно завершается «исцелением» в смысле устранения симптома и достижения цельности. Лакановский конец анализа — это не исчезновение симптома, а идентификация с симптомом (identification au sinthome): субъект принимает своё неразрешимое ядро не как врага, от которого нужно избавиться, а как то, что конституирует его уникальность. Симптом перестаёт быть страданием не потому, что он исчез, а потому, что изменилось отношение к нему: он стал рабочим органом существования.

Именно это и делает текст Достоевского по отношению к читателю. Он не предъявляет готового решения — ни философского (как Гегель), ни онтологического (как Хайдеггер), ни морального (как Аристотель). Он предъявляет конфигурацию напряжений и приглашает читателя занять в ней позицию — но не позицию судьи, выбирающего правого, и не позицию синтезатора, примиряющего всех, а позицию удерживающего, способного вынести то, что правда не одна, и эти правды не могут быть согласованы.

Агонистическое поле: противостояние без победы

Для этого пространства необходим новый термин, который не был бы скомпрометирован предшествующей традицией. Слова «конфликт», «спор», «диалог», «борьба» не подходят — каждое из них уже нагружено определённой логикой, не соответствующей тому, что происходит у Достоевского.

Конфликт предполагает цель — победу одной из сторон или компромисс. Конфликт имеет конец: он завершается, когда один из противников уничтожен, подчинён или принуждён к соглашению. В мире Достоевского голоса не стремятся к уничтожению друг друга — точнее, даже когда они декларируют такое стремление (как Иван, возвращающий «билет»), они не совершают этого уничтожения и не могут его совершить, потому что противник является условием их собственного существования. Иван нуждается в Алеше как в свидетеле своего бунта; без Алеши его бунт повисает в пустоте.

Диалог предполагает движение к взаимопониманию, к консенсусу, к общей истине, пусть даже эта истина будет плюральной. Но в мире Достоевского диалог не ведёт к пониманию и не предназначен для этого. Иван и Алеша понимают друг друга с самого начала — и именно поэтому их диалог не сближает их, а фиксирует непреодолимую дистанцию.

Термин «агонистическое поле» (от греческого agon — состязание, борьба, но также и собрание, место встречи) схватывает то, что упускают «конфликт» и «диалог». Агонистическое поле — это пространство, где:

противники сохраняют друг друга, а не уничтожают;

противостояние является длящимся, не имеющим ни телеологии победы, ни телеологии примирения;

само существование каждого голоса обусловлено присутствием другого — врага, оппонента, свидетеля, — без которого его собственная позиция теряет смысл;

результат взаимодействия — не победа, не синтез и не консенсус, а поддержание напряжения как такового.

Психоаналитически агонистическое поле есть не что иное, как поле переноса, понятое не как временная стадия на пути к его разрешению, а как постоянный модус существования. В классическом анализе перенос должен быть проработан и растворён; пациент должен перестать видеть в аналитике отца, мать, соперника. Но что, если перенос не завершается? Что, если он и есть та стихия, в которой только и возможно говорить, мыслить и быть? Лакан в поздние годы пришёл к мысли, что перенос не растворяется полностью — он трансформируется, но остаётся как структурное отношение между субъектом и Другим. Агонистическое поле Достоевского — это и есть такое неподдающееся растворению поле переноса, развёрнутое с диады на множество голосов.

Здесь же коренится и ответ на вопрос: почему это не релятивизм? Релятивист говорит: «Все правы по-своему, и никакой окончательной истины нет», — и это суждение само является финальной точкой, снимающей напряжение. В агонистическом поле никто не говорит «все правы»; каждый голос настаивает на своей абсолютной правоте, но его правота не может быть утверждена без другого, который её оспаривает. Истина не отменяется, а распределяется между голосами, ни один из которых не является её единоличным обладателем.

Таково негативное пространство, оставшееся после трёх отказов. Оно не пусто; оно наполнено голосами, которые не субстантивируются, не синтезируются и не демонтируются. Оно требует машины, способной работать не с сущностями и не с процессами, ведущими к единству, а с конфигурациями напряжений, которые не могут и не должны быть разрешены. Часть I завершена: генеалогия поломки установлена, поле определено. Часть II приступает к сборке операторного состава ГМ 7.0 — инструментов, специально созданных для этого поля.

Глава 1.5. Предшественники полифонии: от Сократа до Кьеркегора

Генеалогия поломки (главы 1.1–1.4) показала, почему три классические грамматические машины — Аристотеля, Гегеля и Хайдеггера — не работают на материале Достоевского. Но эта генеалогия была построена как негативная: мы испытывали чужие машины и фиксировали их отказ. Оставался непрояснённым вопрос: были ли у самого Достоевского предшественники в построении полифонии? Возникла ли ГМ 7.0 из ниоткуда — или у полифонической рациональности есть собственная предыстория, которая не совпадает с историей объяснения, понимания и эмансипации?

Эта глава отвечает на данный вопрос. Она не является историко-философским обзором в обычном смысле. Это картографирование приближений: мы последовательно рассматриваем фигуры и феномены, которые подходили к полифонии, но не достигали её — либо потому, что останавливались перед каким-то из её структурных условий, либо потому, что не хватало операторного аппарата. Каждый случай анализируется по одной схеме: что данный предшественник уже умел (какие элементы полифонии у него присутствуют), чего ему не хватало (какой структурный барьер он не преодолел) и что именно Достоевский добавил, чтобы полифония стала возможной.

Сократический диалог: почему майевтика не есть полифония

Сократ — первый, кого обычно вспоминают, когда речь заходит о многоголосии в философии. Сократические диалоги Платона населены разными голосами: сам Сократ, его собеседники (часто названные, с характерами и судьбами), передатчики чужих речей. Диалог здесь — не монологическая лекция, а живой обмен репликами. Более того, Сократ не предъявляет готовую истину; он утверждает, что не знает её сам, и лишь помогает родиться ей в собеседнике (майевтика). Внешне это напоминает полифоническую установку: авторитарный голос отсутствует, истина не дана заранее, она рождается в пространстве между голосами.

Но это сходство обманчиво. Сократический диалог не является полифоническим по двум структурным причинам.

Первая: Сократ всё же знает. Его «незнание» — ирония, риторическая стратегия. Он не знает ответа в том смысле, что не формулирует его сразу, но он знает путь, которым к ответу следует идти. Он знает метод. И в этом смысле его позиция — это позиция субъекта предполагаемого знания в чистом виде: он не говорит, в чём истина, но он говорит, как к ней прийти, и ведёт собеседника по этому пути. В полифоническом поле Достоевского нет никого, кто знал бы путь. Алёша не ведёт Ивана к истине; он предъявляет себя, но не метод.

Вторая: майевтика имеет цель — рождение истины. Диалог у Сократа телеологичен. Он движется к анамнесису — припоминанию того, что душа знала до воплощения. В конце пути противоречия снимаются, множественность мнений разрешается в единую истину. Это гегелевский синтез задолго до Гегеля. Полифония Достоевского, напротив, ателеологична: диалог Ивана и Алёши не ведёт к истине, он застревает в неразрешимости, и эта неразрешимость — не этап, а результат.

Психоаналитический комментарий: сократический диалог — это невротическая проработка под руководством аналитика. Аналитик (Сократ) занимает позицию субъекта предполагаемого знания и ведёт анализанта (собеседника) к инсайту. Это работает при невротической структуре, где Имя-Отца на месте. Полифония Достоевского предполагает форклюзию Имени-Отца и отсутствие аналитика, знающего путь.

Чего не хватало Сократу: оператора C3-APORIA-PSEUDOS в модусе неразрешимости. Сократ не мог признать, что есть вопросы, на которые нет ответа, и что признание этой безответности есть положительный результат. Для него апория была стимулом к дальнейшему поиску, а не местом остановки.

На страницу:
4 из 7