Грамматическая машина. Том 17. Достоевский: полифония и удержание.
Грамматическая машина. Том 17. Достоевский: полифония и удержание.

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 7

0.6. Структура: дополнения к основному корпусу.

После завершения основного текста исследование было дополнено десятью новыми аспектами, которые не были предусмотрены первоначальным планом, но необходимость которых выявилась в ходе систематического анализа. Эти дополнения не меняют архитектуру машины, а расширяют её генеалогию, операторный состав, поля применения и этическое измерение. Ниже перечислены добавленные главы и приложения с кратким обоснованием каждой.

Часть I (дополнение): Глава 1.5. Предшественники полифонии: от Сократа до Кьеркегора. Основной текст рассматривал предшественников исключительно как объекты испытания, фиксируя отказы Аристотеля, Гегеля и Хайдеггера. Но полифоническая рациональность имеет собственную позитивную предысторию. Глава 1.5 картографирует пять приближений к полифонии: сократический диалог (майевтика, которая останавливается перед неразрешимостью), Шекспир (автономные голоса без операторной системы), Кьеркегор (прыжок веры как прото-«вдруг» и его монологический предел), Шеллинг (exaiphnēs как порог — и почему Достоевский перешёл от порога к взрыву), Спиноза (conatus и его недостаточность для описания исповедального усилия). Каждый случай анализируется по единой схеме: что данный предшественник уже умел, чего ему не хватало и что именно Достоевский добавил.

Часть II (дополнения): Глава 2.2.4. B4-MOLCHANIE (молчание как оператор) и Глава 2.2.5. B5-SMEKH (смех как оператор). Основной текст ввёл три дистинктивных оператора B-класса (надрыв, вдруг, однако же), но оставил за скобками два важнейших модуса, которыми голоса различаются у Достоевского: молчание и смех. Молчание — не отсутствие речи, а активный оператор, который останавливает символический обмен и обнажает Реальное. Типология молчаний включает молчание-отказ (Христос), молчание-присутствие (Алёша), молчание-ужас (Ставрогин), молчание-ожидание (Соня) и молчание-исчезновение (Смердяков). Смех — оператор децентрации, не позволяющий голосу застыть в догматической серьёзности. Типология смеха включает смех-самоиронию, смех-карнавал, смех-двойник и смех-ужас. Молчание и смех образуют два полюса, между которыми работает полифоническая машина.

Часть III (дополнения): Глава 3.5. Гендерное измерение полифонии (голос и тело) и Глава 3.6. Коллективная полифония (народ, масса, общество как голоса). Основной текст работал с голосами как с бестелесными позициями, абстрагируясь от их телесных носителей. Глава 3.5 проблематизирует это допущение: женские голоса у Достоевского систематически функционируют как операторы воплощения, возвращая абстрактные идеи мужских персонажей к телу, страданию, земле. Рассматриваются голоса Сони, Грушеньки, Лизы, Катерины Ивановны и ставится вопрос о возможности феминистской ревизии ГМ Достоевского. Глава 3.6 переходит от индивидуальных голосов к коллективным — народ, масса, общество. Анализируется «народ-богоносец» как голосовой кластер, коллективный надрыв, революция как коллективное «вдруг» и опасность превращения агонистического поля в толпу.

Часть IV (дополнения): четыре новые главы. Глава 4.4 («Хронотоп полифонии») эксплицирует временную и пространственную организацию агонистического поля: взрывное время «вдруг», время удержания «однако же», время перераспределения; интерфейсное пространство между голосами и сцену как минимальную хронотопическую единицу. Глава 4.5 («Полифония и музыка») переводит бахтинскую музыкальную метафору в операторный анализ: каждый оператор ГМ 7.0 получает музыкальный аналог (конденсация — аккорд, интерференция — обертоновый ряд, надрыв — синкопа, вдруг — модуляция, однако же — прерванный каданс, молчание — генеральная пауза, смех — скерцо); фуга рассматривается как прототип полифонической машины. Глава 4.6 («Сон и полифония») сопоставляет работу сновидения по Фрейду с четырёхтактным циклом ГМ Достоевского; сны героев (о лошади, о трихинах) анализируются как естественная полифоническая лаборатория. Глава 4.7 («Визуальная полифония») намечает контуры переноса операторов ГМ 7.0 в визуальный регистр: картина как голосовой кластер, кубизм как аналог полифонии, фотография как фиксация «вдруг», визуальное молчание как оператор.

Часть V (дополнение): Глава 5.5. Полифония и сакральное: теология после Достоевского. Основной текст завершался ответственностью перед absent other (голосом без субъекта). Глава 5.5 разворачивает теологическое измерение этой ответственности: молчание Христа как отказ от авторитарного голоса в сакральной сфере, крах теодицеи перед лицом «слезинки ребёнка», формула «если Бога нет, всё позволено» как голосовой кластер, возможность веры без гарантии в горизонте четвёртого типа рациональности.

Приложения (дополнения). Приложение 6 содержит разбор сна о трихинах как кейса четырёхтактного цикла — параллельно разбору притчи о луковке в Приложении 4.

Таким образом, полный корпус «Грамматической машины Достоевского» включает основной текст (Части I–V, Заключение, Приложения 1–5) и расширения (главы 1.5, 2.2.4, 2.2.5, 3.5, 3.6, 4.4, 4.5, 4.6, 4.7, 5.5, Приложение 6). Все дополнения выполнены в той же психоаналитической оптике и с опорой на ту же операторную систему, что и основной текст. Они не меняют архитектуру машины, но расширяют её генеалогию, обогащают инструментарий, углубляют этическую рефлексию и открывают новые направления для дальнейших исследований.

Глава 1.1. Испытание ГМ Аристотеля на «Записках из подполья»

Аристотелевская грамматическая машина — самая фундаментальная из трёх, и её отказ на материале Достоевского должен быть зафиксирован первым, потому что именно её логика является неустранимым фоном всякого мышления о сущности и свойстве. Если Аристотель отказывает, то отказывает сам принцип субстантивации — превращения чего бы то ни было в устойчивый предмет, наделённый предикатами. А это значит, что две последующие машины (Гегеля и Хайдеггера), при всех их отличиях, тоже наследуют эту поломку, хотя и пытаются обойти её более сложными средствами.

Субстантивация «подполья»: почему машина не может схватить то, что ускользает от предикации

Аристотелевская машина устроена как аппарат предикации: она распознаёт подлежащее (субстанцию) и приписывает ему свойства (акциденции). Входя в текст, она немедленно задаёт вопрос: что есть подполье? И получает два возможных ответа, оба грамматически и логически корректных.

Первый ответ: подполье есть качество субъекта. Подпольный человек — это «подлый», «злой», «испорченный» субъект; подполье — его моральная акциденция. Машина пытается зафиксировать подполье как атрибут некоей лежащей в основе субстанции — души, характера, личности — и немедленно наталкивается на сопротивление материала. Подпольный человек сам настаивает на том, что он не «подлый» в том смысле, в каком вещь может быть «грязной». Его признания в собственной низости немедленно сопровождаются самоопровержением, иронией, остранением: он не позволяет своему признанию затвердеть в свойство.

Второй ответ: подполье есть место. Это «угол», «комната», «нора» — пространственное определение. Здесь машина чувствует себя увереннее: пространственные предикаты хорошо ложатся в логику субстанции и акциденции (Сократ находится в Афинах). Но текст Достоевского немедленно взламывает и это решение. Подполье — не место, потому что подпольный человек носит его с собой; он находится в подполье, даже когда выходит на Невский проспект или вторгается в чужую квартиру. Подполье не есть пространственный контейнер, в котором пребывает субъект, — оно есть модус его присутствия, неотделимый от самого акта существования.

Психоаналитически это означает, что подполье не является ни объектом, ни качеством объекта, ни местом. Оно функционирует как то, что Лакан называл экстимностью (extimité): нечто самое интимное, сокровенное в субъекте, и одновременно — радикально чуждое ему, находящееся вовне, неподвластное символизации. Подполье экстимно: это «внутреннее внешнее» субъекта, его собственное ядро, которое он переживает как инородное тело. Аристотелевская машина не имеет оператора для экстимности; её мир разделён на внутреннее (субстанция) и внешнее (акциденции места и отношения), и то, что не укладывается в это разделение, просто не распознаётся как сущее.

Машина пытается сделать последний манёвр — определить подполье через род и видовое отличие, то есть через отнесение к некоторому классу с последующей спецификацией. Подполье — это «способ жизни», «экзистенциальная позиция», «мировоззрение». Но здесь она попадает в ловушку, расставленную самим подпольным человеком: тот методично демонстрирует, что любое позитивное определение подполья может быть обращено в свою противоположность. Он не «нигилист», потому что нигилист верит в ничто, а подпольный человек не верит и в ничто. Он не «скептик», потому что скептик воздерживается от суждения, а подпольный человек судит, но тут же отменяет своё суждение. Он не «романтик» и не «реалист», не «умный» и не «глупый» — он методически разрушает любой предикат, который машина пытается к нему прикрепить.

Фрейдовское понятие первичного мазохизма здесь даёт ключ к пониманию: подпольный человек получает наслаждение не от того или иного содержания своей жизни, а от самого акта разрушения любой оформленности, которую он мог бы себе приписать. Его jouissance — в разрыве между ним и любым возможным предикатом. Это наслаждение от несовпадения с собой, которое Аристотель не может помыслить, потому что для него сущность есть именно то, что совпадает с собой в понятии.

Зло не как акциденция, а как акт свободы против субстанциальности

Аристотелевская этика зиждется на предпосылке, что зло есть либо ошибка (незнание блага — Сократ, Платон), либо порок (устойчивое качество души, противоречащее добродетели), либо слабость воли (akrasia — знаю благо, но не следую ему). Во всех трёх случаях зло остаётся акциденцией субстанциально благого или по крайней мере сущего субъекта: порок может быть исправлен, незнание — просвещено, слабость — укреплена. Субъект остаётся субстанцией, наделённой свойствами, одни из которых подлежат культивации, другие — искоренению.

Подпольный человек Достоевского делает зло не по ошибке, не по слабости и не по порочной природе. Более того, его зло даже не является злом в классическом смысле — причинением вреда другому или себе как самоцелью. Его зло есть акт, направленный против самого принципа субстанциальности. Причиняя зло себе и другим, подпольный человек доказывает — кому? себе самому, ибо другого, который мог бы удостоверить его бытие, у него нет — что он не «штифтик», не вещь среди вещей, не сущность с фиксированными свойствами.

Вспомним сцену с офицером на бильярде: подпольный человек годами вынашивает план мести за мнимое оскорбление, но когда сталкивается с обидчиком на Невском, его месть сводится к тому, чтобы не уступить дорогу — жест, который не имеет никакого практического смысла, не приносит ни выгоды, ни удовлетворения, ни даже признания (офицер его не замечает). Этот жест есть чистая трата, чистый акт, смысл которого исчерпывается утверждением: «я не вещь, которую можно отодвинуть с дороги».

В лакановских терминах это акт утверждения субъекта против объекта. Субъект возникает не тогда, когда он познаёт себя (Сократ), и не тогда, когда он реализует свою сущность (Аристотель), а тогда, когда он отказывается быть объектом — объектом чужого желания, объектом социальной машины, объектом предикации. Зло здесь есть форма, которую принимает этот отказ; но это зло не субстанциально, оно не имеет никакого позитивного содержания. Это зло как чистая негативность, не ведущая к новому бытию (как у Гегеля), а остающаяся негативностью, — зло, которое утверждает не нечто, а саму способность не быть ничем определённым.

Кляйнианская рамка позволяет увидеть в этом динамику проективной идентификации с деструктивным внутренним объектом. Подпольный человек атакует не конкретных людей (Лиза, офицер, товарищи по школе), а саму идею «хорошего объекта» — того, что может быть любимо, что может принести удовлетворение, что может стать основанием для интеграции Я. Его зло есть систематическая атака на связывание, на любую возможность депрессивной позиции, в которой объект признаётся целостным и амбивалентным. Он предпочитает оставаться в paranoid-schizoid расщеплении, потому что только оно гарантирует ему свободу от фиксации в качестве «хорошего» или «плохого» субъекта. Но — и в этом радикализм Достоевского — он знает об этом, он рефлексирует это расщепление, и именно эта рефлексия делает его не психотиком в клиническом смысле, а философом подполья.

Результат теста: отказ

ГМ Аристотеля ловит пустоту. Она не может ухватить субъекта, который делает своей сущностью отказ от всякой сущности, — не потому, что плохо настроена, а потому, что её онтологическая предпосылка (субстанциальность всего сущего) сталкивается с феноменом, который эту предпосылку отрицает.

Машина выдаёт три последовательных результата, и все три оказываются ложными:

Первый результат: подпольный человек есть «злой субъект». Отвергнуто самим подпольным человеком, который демонстрирует, что его зло не есть свойство, а есть акт, и как акт оно не может быть зафиксировано в качестве предиката.

Второй результат: подпольный человек есть «противоречивый субъект», то есть субъект, которому одновременно присущи несовместимые свойства. Но аристотелевская логика запрещает такие субъекты законом непротиворечия, и машина не может работать с противоречием иначе как с дефектом, подлежащим исправлению. Подпольный же человек не исправляется, а культивирует своё противоречие.

Третий результат: подпольный человек не существует как субъект; он есть «пустое место», «нуль», «отсутствие». Но текст свидетельствует: этот «нуль» говорит, желает, страдает, действует — он обладает всеми признаками существования, кроме субстанциальности. Значит, не он не существует, а аристотелевская рамка существования слишком узка, чтобы его вместить.

Отказ ГМ Аристотеля на «Записках из подполья» имеет решающее значение для всей последующей генеалогии поломки. Если уже на уровне базовой субстантивации машина не работает, то более сложные машины — гегелевская (которая надстраивает диалектику над субстанцией) и хайдеггеровская (которая пытается уйти от субстанции к бытию) — наследуют этот отказ на своих уровнях. Они попытаются обойти его, но, как покажут следующие главы, их попытки тоже окажутся недостаточными. Фундаментальная поломка — в неспособности мыслить субъекта, чьё бытие состоит в отказе от бытия-чем-то, чьё желание направлено не на объект, а на само различие между собой и любым объектом, — и эта поломка будет воспроизводиться на всех этажах классической онтологии, пока не будет построена четвёртая машина, принимающая эту негативность не как дефект, а как рабочий орган.

Глава 1.2. Испытание ГМ Гегеля на «Братьях Карамазовых»

Если аристотелевская машина отказала на уровне базовой субстантивации — она не смогла схватить субъекта, чья сущность состоит в отказе от сущности, — то гегелевская машина сталкивается с более сложной задачей. Она имеет дело не с единичным субъектом и его свойствами, а с отношением между позициями, которые, по видимости, образуют диалектическую пару: тезис (религиозная вера) и антитезис (бунт против Бога). Задача ГМ Гегеля — провести эти позиции через негативность к синтезу, в котором обе будут «сняты» в высшем единстве. Испытание на диалоге Ивана и Алеши Карамазовых должно показать, способна ли диалектика переварить тот материал, который предъявляет Достоевский, или же она сама окажется переваренной им.

Спекулятивное предложение и его психоаналитическая структура

Гегелевская машина начинает работу с того, что опознаёт в диалоге Ивана и Алеши спекулятивное предложение — тип высказывания, в котором субъект и предикат не остаются внешними друг другу, а переходят друг в друга, порождая движение понятия. «Бог есть бытие» — классический пример спекулятивного предложения: субъект (Бог) не просто наделяется предикатом (бытие), но предикат раскрывается как сама сущность субъекта, и это тождество, проходя через различие, порождает движение саморазвития духа.

Гегелевская машина слышит в словах Ивана («Если Бога нет, всё позволено») не утверждение атеиста, а момент негативности, необходимый для более глубокого постижения религиозной истины. Иван — это «несчастное сознание», которое ещё не знает, что оно есть момент духа; его бунт есть форма, которую принимает сам дух в своём инобытии. Алеша — это «прекрасная душа», непосредственная вера, которая должна пройти через горнило сомнения, чтобы стать духом. Диалог между ними есть спекулятивное движение: Алеша должен вобрать в себя сомнение Ивана, а Иван — признать в Алешиной вере не детскую наивность, а ту истину, к которой его собственный бунт бессознательно стремится. Синтезом должно стать «более высокое понимание религиозности» — вера, прошедшая через бездну сомнения и не разрушенная, а укреплённая ею.

Психоаналитически эта схема соответствует невротической проработке (Durcharbeitung) в её классическом фрейдовском понимании. Субъект (здесь — коллективный субъект религиозного сознания, распределённый между Иваном и Алешей) предъявляет симптом — бунт против Отца. Симптом артикулируется в символическом (поэма «Великий инквизитор»), проходит через аналитические интервенции (вопросы Алеши, его молчание, его жест) и должен быть интегрирован в расширенное сознание, которое больше не отрицает Отца и не подчиняется Ему слепо, а узнаёт в Нём свою собственную сущность. Иными словами, гегелевская машина видит в Иване Эдипа, чей бунт должен завершиться идентификацией с Отцом на более высоком уровне — не как с внешним авторитетом, а как с внутренним принципом.

Почему диалог не даёт Aufhebung: слезинка как несимволизируемый остаток

Гегелевская схема требует, чтобы всё предъявленное в антитезисе было символизируемо — то есть могло быть введено в стихию понятия и проведено через негативность. Но Иван предъявляет нечто, что не поддаётся символизации, — и в этом пункте машина Гегеля начинает давать сбой.

«Слезинка ребёнка» — это не аргумент в логическом споре. Это даже не эмоциональный аргумент, который можно было бы парировать другим эмоциональным аргументом. Это — предъявление Реального в лакановском смысле: нечто, что вторгается в символический порядок, не будучи им опосредовано, и остаётся в нём как инородное тело. Слезинка ребёнка не является моментом диалектики страдания; она не может быть «снята» в финальной гармонии, потому что её ужас состоит именно в том, что она уже случилась, она необратима, и никакая будущая гармония не отменит этого факта. Иван не говорит: «Страдание не имеет смысла». Он говорит: «Я не принимаю гармонию, которая куплена ценой этого страдания». Это не отрицание тезиса, а отказ от самой рамки, внутри которой тезис и антитезис могли бы быть синтезированы.

Психоаналитически «слезинка» функционирует как объект-причина желания (objet petit a) — тот неуничтожимый остаток, вокруг которого вращается желание субъекта, но который сам по себе не может быть ассимилирован символическим порядком. Иван не хочет ничего, кроме того, чтобы эта слезинка не была забыта, не была снята, не была оправдана. Его желание — не в синтезе и не в победе над Алешей, а в удержании этого остатка как незакрытого, как вечного обвинения любому возможному синтезу. Именно поэтому его позиция не является диалектическим антитезисом — она является отказом от диалектики как таковой.

Ответ Алеши подтверждает этот сбой с неожиданной стороны. Гегелевская машина ожидает от Алеши спекулятивного ответа — аргумента, который включил бы ивановское сомнение в более широкую истину. Но Алеша отвечает не спекуляцией, а жестом — «пальчик». Это телесное, довербальное движение, отсылающее к жесту Христа в поэме Ивана; это не синтез, не понятие, не снятие, а акт в психоаналитическом смысле — нечто, что не вытекает из предшествующей цепи аргументов, а вторгается в неё из Реального. Алеша не говорит: «Ты прав, но…». Он не говорит ничего; его жест не является синтезом, он является ответной экзистенциальной позицией, которая не снимает ивановский бунт, а встаёт рядом с ним.

Диалектика застревает. Иван не отказывается от своего бунта, узнав в жесте Алеши высшую истину; Алеша не переходит на позицию Ивана, пройдя через сомнение. Они расходятся — оставаясь в том же неразрешимом напряжении, в каком находились в начале. Но это не статика, а агонистическое поле: их позиции удержаны вместе, не синтезированы и не аннигилированы. Гегелевская машина не может зафиксировать этот результат как положительный; для неё это — остановка на полпути, недоразвитие духа, которое должно быть преодолено.

Результат теста: отказ с фиксацией «негативного синтеза» — разрыва

ГМ Гегеля, доведённая до предела на этом материале, выдаёт не Aufhebung, а то, что можно назвать негативным синтезом — разрывом. Это не отсутствие результата, а результат особого рода: машина фиксирует точку, в которой диалектическое движение невозможно не по случайным причинам, а по структурным.

Разрыв отличается от синтеза тем, что в нём противоречие не снимается, а застывает как противоречие, и дух, вместо того чтобы пойти дальше, принуждён остановиться перед несимволизируемым. Гегелевская машина может помыслить такую остановку только как дефект — «дурную бесконечность», «несчастное сознание», не узнавшее себя в духе, — но не как положительный итог работы.

Психоаналитически этот разрыв соответствует тому, что Лакан называл точкой остановки (point de capiton в его негативном модусе) — местом, где означающая цепочка не может продолжаться, потому что наткнулась на Реальное, которое не поддаётся означиванию. «Слезинка ребёнка» есть такое Реальное для религиозного дискурса, и Иван — тот, кто отказывается зашить этот разрыв спекулятивным швом. Но в отличие от психотика, у которого разрыв ведёт к распаду символического порядка, Иван удерживает разрыв внутри символического — он продолжает говорить, аргументировать, существовать в языке, хотя язык не может переварить то, что он предъявил.

Алешин «пальчик» есть второй разрыв, симметричный первому: это жест, который не зашивает разрыв, а признаёт его и отвечает на него не понятием, а присутствием. Два разрыва, столкнувшись, не аннигилируют друг друга и не синтезируются; они образуют поле напряжения, в котором каждый остаётся собой, но оба удержаны вместе.

Именно это поле Гегель не может помыслить как результат. Его машина выдаёт отказ — но этот отказ ценен, потому что он точно картографирует границу диалектики. Всё, что по ту сторону границы, — «слезинка», «пальчик», молчание Христа в поэме Ивана, — не принадлежит стихии понятия и требует другой машины. ГМ Гегеля, как и ГМ Аристотеля до неё, оказывается не универсальной, а ограниченной — и ограниченной именно там, где начинается материал Достоевского.

Таким образом, после двух испытаний генеалогия поломки приобретает отчётливые очертания. Аристотель отказал на уровне субъекта (не схватил того, кто ускользает от предикации). Гегель отказывает на уровне отношения между субъектами (не может синтезировать позиции, разделённые несимволизируемым). Остаётся третий претендент — Хайдеггер, который попытается не синтезировать и не субстантивировать, а демонтировать. Его испытанию посвящена следующая глава.

Глава 1.3. Испытание «Семантического реактора» Хайдеггера на «Бесах»

На страницу:
3 из 7