
Полная версия
Сатирическая энциклопедия Платона Похотливого. Том 4
Он вытер пятно пальцем и облизал его, причмокнув.
– А то ишь, засядут на должностях! Думают, если им один раз «да» сказали, так можно до гробовой доски на шее ехать. Хрена с два! Принцип ротации – он везде. Сегодня ты депутат в кружевах, а завтра твоя каденция вышла, и ты уже просто старая шкура с одышкой. Политический процесс, мадам, он суров: поимела электорат в течение своего срока – и пошла вон из кабинета, пока молодая смена ляжками не застучала. Срок истек, полномочия сложила, лифчик на гвоздь и в тираж!
Платон Пантелеймонович резко встал, грохнул газетой по столу и, бросив на испуганную женщину взгляд, полный липкого презрения, направился к выходу, бормоча под нос:
– Каденция... ротация... всех в расход, кто больше пятилетки не обновлялся...
Полтергейст
Платон Пантелеймонович Похотливый сидел в кофейне, подперев подбородок указательным пальцем – жестом, который, по его мнению, придавал ему сходство то ли с Вольтером, то ли с разорившимся князем.
Перед ним остывал ячменный кофе, а в уме выстраивались грандиозные анфилады смыслов. За окном моросил серый петербургский дождик, и Платон Пантелеймонович размышлял о бренности бытия и метафизической пустоте современного общества, пока взгляд его не упал на соседний столик.
Там происходило нечто несуразное. Сахарница вдруг мелко задрожала, совершила неуклюжий пируэт и с сухим стуком опрокинулась, рассыпав рафинад. Официантка вскрикнула, а по залу пронесся холодный сквозняк, хотя окна были плотно заперты.
– Классический макроскопический психокинез, – негромко изрек Платон Пантелеймонович, обращаясь к испуганному соседу в роговых очках. – Вы созерцаете полтергейст, милейший. От немецкого poltern – шуметь и Geist – дух. Это стихийное высвобождение психической энергии, часто привязанное к пубертатному периоду или подавленным аффектам. Наука, в лице британского физика Барретта, полагает, что мы имеем дело с невидимой силой, способной перемещать предметы, вызывать самовозгорания и странные стуки в стенах...
Он сделал паузу, его глаза за пенсне хищно блеснули.
– Но если вдуматься глубже, – продолжил он, и голос его из бархатного баритона стал превращаться в маслянистый шепот, – природа полтергейста насквозь порочна. Ведь что есть этот «шумный дух»? Это же чистейшей воды домогательство из астрала. Вот возьмем эту сахарницу. Она ведь не просто упала. Она развалилась, как Лизка из третьей парадной после двух стопок портвейна «777». Та тоже, знаете ли, начинает вибрировать и метаться по дивану, пока из нее все содержимое не вытрясешь.
Сосед поперхнулся кофе, но Платона Пантелеймоновича было уже не остановить. Высокая материя с треском лопнула, обнажив нутро старого кобеля.
– Это ведь физика, батенька! Полтергейст всегда ищет медиума, объект для разрядки. А бабы – они же те же медиумы, только с грудями. У них внутри постоянно что-то шуршит, стучит и требует выхода. Вот эта официантка – посмотрите на ее лодыжки! У нее же в чреслах такой полтергейст сидит, что никаким экзорцизмом не вышибешь, только жестким... хм... механическим воздействием. Она же сама мечтает, чтобы ее об стенку приложило, как тот чайник.
Платон Пантелеймонович подался вперед, обдав собеседника запахом дешевого табака и вожделения.
– Вы думаете, духи просто так мебель двигают? Да они подсматривают! Летает такой невидимый козел по спальням, щели ищет. Полтергейст – это же когда у мироздания чешется в самом нескромном месте. Вот и у меня сейчас, знаете ли, такая аномалия в штанах образовалась – чистый феномен парапсихологии, твердый, как дубовый буфет при перемещении. Гнать надо этих духов, милейший, или, наоборот, зазывать на сеновал, если они в женском обличье и с пониженной социальной ответственностью...
Сосед спешно бросил купюру на стол и ретировался. Платон Пантелеймонович посмотрел ему вслед с глубоким сожалением об ограниченности человеческого ума, почесал колено и снова уставился на сахарницу, гадая, не согласится ли она на свидание в сумерках.
Постмодерн, постмодернизм
В тот день Платон Пантелеймонович Похотливый выбрал кофейню с многозначительным названием «Смерть клиента», находя в этом горькое торжество над обществом потребления: здесь не обслуживали тело, здесь препарировали дух.
Перед ним лежал нетронутый эклер и томик, на обложке которого золотом горело имя Бодрийяра. Платон Пантелеймонович взирал на мир с той меланхоличной брезгливостью, которая свойственна лишь людям, точно знающим, что реальность давно заменена копией без оригинала.
«Симулякр, – думал он, глядя на проходящую мимо даму в шляпе. – Всего лишь репрезентация образа, лишенная сакральной сути. Мы живем в эпоху тотальной иронии, где даже этот кофе – не кофе, а цитата из меню, деконструкция бодрости».
В этот момент за соседним столиком произошло событие ничтожное, но фатальное. Молодой человек в очках, пытаясь достать блокнот, неловко задел ложечкой чашку. Раздался тонкий, дребезжащий звон, и капля латте упала на раскрытую страницу книги.
Платон Пантелеймонович вздрогнул. Его глаз дернулся, а в голове закрутились шестеренки железной, неумолимой логики.
– Вот оно! – воскликнул он, подавшись вперед и обращаясь к опешившему юноше. – Вы видите? Это же идеальная иллюстрация нашего бытия! Вы только что совершили акт деконструкции смыслов. Понимаете ли вы, юноша, что такое постмодернизм в своей нагой, бесстыдной сути? Это когда иерархии рушатся, когда высокая культура и низкий быт сливаются в экстазе хаоса. Это игра, где нет правил, а есть только бесконечные интерпретации.
Юноша попытался извиниться, но Похотливый уже не слышал. Он вошел в пике.
– Мы отрицаем метанарративы! – гремел Платон Пантелеймонович, и его голос начал приобретать странную, липкую хрипотцу. – Постмодерн – это ведь как расстегнутая ширинка бытия. Мы все деконструируем, все превращаем в коллаж. Вот вы пролили молоко. Это пастиш! Это цитирование хаоса. А знаете, что еще является пастишем? Женская натура, мил человек. Она ведь тоже вся из фрагментов состоит, из цитат старых любовников и фальшивых восторгов.
Он облизнулся, и его благообразный облик начал стремительно оплывать, как дешевая свеча.
– Гляньте на ту бабу у окна, – он ткнул пальцем в сторону интеллигентной дамы. – Думаете, там душа? Черта с два! Там сплошной интертекст. Она же как старая газета: все ее читали, все подчеркивали, а толку? Постмодерн учит нас, что истины нет, есть только процесс потребления. Вот я ее сейчас деконструирую взглядом – и вижу, что под этой юбкой скрывается не смысл жизни, а банальный симулякр ее вчерашних похождений с каким-нибудь кавалером в общаге.
Платон Пантелеймонович придвинулся ближе, обдав юношу запахом несвежего коньяка и интеллектуального тления.
– Весь мир – это просто куча тел, наваленных друг на друга в поисках кайфа, прикрытая умными словами. Свобода – это когда ты понимаешь, что любая филологическая деваха – это просто текст, который хочется порвать по швам. Все эти смыслы, все эти Бодрийяры... они же как презервативы: защищают от реальности, но мешают чувствовать настоящую, потную, грязную жизнь. Понимаешь, паря? Мы все в одной большой постели, где вместо одеяла – цитаты, а вместо любви – механическое трение органов, которое мы называем «диалогом культур».
Он тяжело задышал, глядя на остатки эклера так, будто тот только что сделал ему непристойное предложение.
– Постмодерн, – прошептал он, вытирая пот со лба. – Это когда уже неважно, кто сверху, главное – чтобы ирония была поострее, а баба – поразвратнее в своих метафорах. Тьфу, принесите водки, я чувствую потребность в тотальной аннигиляции субъектности.
Постулат
Платон Пантелеймонович Похотливый стоял у окна кофейни, сложив руки на животе с таким видом, будто он только что закончил редактировать мироздание и остался доволен лишь пунктуацией. Взгляд его, подернутый дымкой интеллектуального превосходства, покоился на капле дождя, медленно ползущей по стеклу.
«Мир есть строгая иерархия смыслов, – думал Платон Пантелеймонович, поправляя пенсне. – Все в нем зиждется на незыблемых основаниях, на тех гранитных плитах духа, которые мы называем постулатами».
Он с наслаждением прокрутил это слово на языке. Постулат! Истина, принимаемая без доказательств в силу ее самоочевидности или теоретической необходимости. Это вам не жалкая гипотеза, требующая подтверждений, опытов и суеты. Постулат – это царственный жест мысли, отсекающий сомнения.
Как говаривал Эвклид или кто-то столь же признанный в приличном обществе: «Да будет так, ибо иначе – нелепица». На постулатах стоят геометрия, физика и само здание нашей хрупкой цивилизации. Не нужно доказывать, что параллельные прямые не жаждут встречи в бесконечности – это аксиоматический фундамент, на котором мы возводим храм логики.
В этот момент за соседним столиком молодая официантка в тугом фартуке неосторожно задела подносом край стола. Кофейная ложечка с мелодичным звоном упала на паркет, а сама девушка, охнув, нагнулась, чтобы ее поднять.
В голове Платона Пантелеймоновича что-то щелкнуло, словно в старом патефоне сменили пластинку. Высокий штиль Эвклида мгновенно сменился хриплым дыханием питерской подворотни.
– Вот он, живой пример неопровержимости! – пробормотал он, и его глаза подозрительно заблестели. – Посмотрите на этот изгиб спины. Разве это не чистейший постулат? Тут ведь никакой доказательной базы не требуется, все и так на виду, прямо в глаза лезет. Любая геометрия меркнет перед этой выпуклой истиной.
Он подался вперед, впиваясь взглядом в натянутую ткань юбки.
– Ведь что такое, по сути, аксиома? Это когда тебе не надо объяснять, почему хочется вцепиться в этот «фундамент» обеими руками. Мировая политика, говорите? Санкции? Да это все чушь собачья по сравнению с неоспоримым фактом наличия этой фифы в этом самом пространстве. Видите, как у нее бедра ходят, когда она выпрямляется? Это же за гранью логики, это природная гнильца, которая слаще любого варенья.
Платон Пантелеймонович шумно втянул носом воздух, забыв о пенсне, которое теперь криво свисало с его красного уха.
– Зачем мне доказывать, что бабы – это источник вечного зуда под кожей? Это постулат, мать его! Вот она пошла, вихляя кормой, и в башке у меня уже не Кант, а сплошные срамные картинки. Ты ей про высокие материи, про параллельные прямые, а она тебе – зырк глазищами, и ты уже готов ползать за ней, как кобель облезлый, только бы в щелку подглядеть. Тьфу! Грязь, копоть, а все равно тянет, потому как аксиома: сучка не захочет – кобель не вскочит. И никаких теорем, господа, одни голые инстинкты в потных ладошках.
Он тяжело опустился на стул, тяжело дыша и глядя на пустую чашку с таким видом, будто она только что его глубоко оскорбила своим нежеланием раздеться.
Почвенничество
Платон Пантелеймонович Похотливый сидел у окна чебуречной «У Достоевского», благостно взирая на еле плетущиеся автомобили. В его лысеющей голове царил абсолютный космос.
Платон Пантелеймонович мнил себя последним оплотом истинной русской мысли. Он ментально воспарял над суетным миром, перебирая в уме основы славянофильства и труды поздних народников. Мир казался ему стройным зданием, где каждый кирпичик дышал глубоким смыслом.
За соседним столиком двое студентов спорили о судьбах Родины. В их незрелом лепете то и дело мелькало слово «почвенничество». Платон Пантелеймонович снисходительно улыбнулся в козлиную бородку. О, эти юнцы ничего не смыслят в великом философском течении девятнадцатого века.
Почвенничество – это вам не просто любовь к деревне. Это религиозно-философское направление, зародившееся в тысяча восемьсот шестидесятых годах. Его главные проповедники – Федор Достоевский, Аполлон Григорьев, Николай Страхов.
Суть идеи – в «возвращении к почве», то есть к народным началам, к самобытности, в слиянии образованного общества с простым крестьянством. Почвенники отрицали и гнилой западный капитализм, и безбожный социализм. Они верили в особый, уникальный путь России, основанный на крестьянской общине и православии.
В этот момент за окном произошло роковое событие. Дородная торговка в цветастом платке, несшая ведро парного молока, споткнулась о бордюр. Ведро перевернулось. Жирная белая жидкость хлынула на пыльный асфальт, мгновенно впитываясь в сухую землю.
Платон Пантелеймонович замер. Глаза его лихорадочно блеснули. Он резко обернулся к испуганным студентам и заговорил густым, проповедническим баритоном:
– Видали? Вот вам и метафора! Почва! Земля-матушка жадно поглощает сок жизни. Именно об этом кричали наши великие мыслители! Интеллигенция оторвалась от корней, как это молоко от ведра. Но стоит истинной, природной стихии соприкоснуться с землей, как начинается великое таинство слияния. Народная душа – она ведь как эта самая почва. Рыхлая, теплая, готовая принять в себя любое семя. Да-да, семя, молодые люди! Ведь что есть русская баба в поле, если рассматривать ее через призму Григорьева? Это же чистый чернозем!
Голос Платона Пантелеймоновича внезапно сорвался на сиплый фальцет. Он подался вперед, брызжа слюной на клеенку. Высокопарный тон начал стремительно осыпаться, обнажая совсем иную глубину его эрудиции.
– Вы посмотрите на эту торговку! Корма – во! Чистая Вологодская губерния. Такая как ляжет в борозду, так из нее сразу дух предков прет. И ведь славянофилы правы: западные фифы – они же сухие, как картон, тьфу! Ни соку в них нет, ни мяса. А наша девка – это ж сокровище. Прижмешь такую на сеновале, штаны трещат, портянки преют, а она орет дурниной, потому что корни чувствует! Понимать надо! Вся эта ваша национальная идея в бабьих сиськах шестого размера зарыта. Почва требует орошения, сечете? Мужик должен пахать! И пахать не плугом, а своим родным, коренным инструментом, чтоб аж хруст стоял по всей волости! Вот вам и весь Достоевский, вот вам и слияние сословий, когда барин кухарку на завалинке на карачки ставит, а из нее аж дух православия прет от удовольствия!
Студенты в ужасе схватили свои рюкзаки и боком попятились к выходу. Платон Пантелеймонович, уже не замечая их, тяжело дышал, расстегивал верхние пуговицы рубахи и плотоядно смотрел на разлившееся молоко, в котором отражалось майское небо Санкт-Петербурга.
Преамбула
Платон Пантелеймонович Похотливый сидел в кофейне «Амброзия», подпирая лоб костлявым пальцем. Вид он имел крайне величественный, какой бывает только у людей, лично знакомых с причинами падения Римской империи и устройством квантового осциллятора. Перед ним лежала газета, и взор его, затуманенный великими думами, скользил по строкам о мировом кризисе перепроизводства.
– Избыточность материального бытия, – цедил он сквозь зубы, – есть лишь манифестация неупорядоченного духа. Мы тонем в вещах, потому что утратили метафизическую вертикаль.
Мысли Платона Пантелеймоновича текли плавно, как патока, огибая острые углы быта и возносясь к высотам чистой логики. Вокруг него шумел Санкт-Петербург, суетились официанты, но он пребывал в эфирных сферах, где экономические циклы Кондратьева нежно переплетались с преамбулой к всеобщему благоденствию.
Преамбула, к слову, занимала его сейчас больше всего. Платон Пантелеймонович обожал введения. Он видел в них корень сущего. Ведь что есть преамбула? Это торжественное вступление, декларация намерений, та самая увертюра, без которой симфония жизни превращается в беспорядочный лязг.
В международном праве она задает вектор, в законах – дух, в отношениях людей – ту самую дистанцию, которая отделяет цивилизацию от дикости. Платон Пантелеймонович мог часами рассуждать о важности экспозиции, о том, как правильно поданная вводная часть структурирует хаос. Без преамбулы мир – это просто куча навоза, а с ней – уже философская концепция.
В этот момент за соседним столиком молодая особа в ярко-красном берете случайно уронила на пол эклер. Пирожное шлепнулось кремом вниз, издав сочный, бесстыдный звук.
Платон Пантелеймонович вздрогнул. Его взгляд сфокусировался на расплывшемся пятне сливок.
– Вот оно, – прошептал он, и в глазах его загорелся нехороший, желтоватый огонек. – Типичный пример нарушения причинно-следственных связей. Казалось бы, кондитерское изделие, гравитация... Но если вдуматься глубже, коллега, – обратился он к пустому стулу, – тут кроется корень женской деструктивности.
Он выпрямился, одернул пиджак и заговорил громче, уже не заботясь о приличиях:
– Ведь этот эклер – это же чистая аллегория! Вы посмотрите, как он развалился. Жирно, подло, выставив напоказ нутро. Это же как бабы в трамвае в час пик. Сначала она тебе про преамбулы поет, про театры да филармонии, глазки строит, как будто у нее там внутри сплошной Кант и категорический императив. А чуть задень – и вся эта глазурь летит к чертям, и наружу вываливается вот это... липкое, расхристанное месиво.
Он подался вперед, его голос приобрел хриплые, сальные нотки.
– А я ведь знаю, что у них под беретами. Там не Ницше, там сплошной учет и контроль над мужским кошельком. Сидит такая, губы накрасила, а сама думает, как бы поудачнее этот свой эклер пристроить. И ведь пристроит! Заманит в свою душную спальню, где пахнет дешевой пудрой и вчерашними щами, скинет шмотки – и все, привет, приехали. Там уже никакой метафизики, одна сплошная анатомия и потные простыни.
Платон Пантелеймонович уже почти кричал, брызгая слюной на газету с новостями политики.
– И погода туда же! Сегодня солнце, а завтра – слякоть, как из-под хвоста. Прямо как эта Лизка из третьей парадной. Выйдет – вся такая фифа, каблуками цок-цок, а сама, стерва, вчера с сантехником в подсобке зажималась, я сам видел через щель! Ржали, сволочи, и воняло от них перегаром и дешевым куревом. Вся эта мировая гармония – просто ширма для того, чтобы эти девки могли свои ляжки пошире раздвинуть и тянуть из нас соки, пока мы, интеллектуалы, о высоком грезим! Тьфу, срамота одна, а не цивилизация... Дайте еще кофе, и покрепче, а то от этой вони праведности тошнит!
Он тяжело задышал, глядя на несчастную девушку в берете так, будто она лично разрушила Карфаген и его собственную жизнь в придачу.
Пребенда
Платон Пантелеймонович Похотливый сидел в кофейне «Ветхий Адам». Его пенсне сияло, а в руках он держал свежий номер газеты, похрустывание которой доставляло ему почти эстетическое наслаждение.
«Мир – это строго выверенная структура, – мыслил он, глядя в окно на прохожих. – Порядок, иерархия, чин. Все в подлунном пространстве стремится к гармонии пребенды».
Платон Пантелеймонович обожал слово «пребенда». Ему нравилось, как оно перекатывается на языке, словно дорогой леденец. Для непосвященных пребенда была лишь историческим термином – правом на доход с церковной или государственной должности, своего рода кормлением без обязательного исполнения духовных обязанностей. Но для Похотливого это была философия. Он видел в ней суть бытия: право получать лучшее, просто по факту своего существования и статуса.
– Вот посмотрите на этот фикус, – обратился он к официанту, указывая на чахлое растение в углу. – Он получает свою пребенду в виде полива и солнечного света, не принося плодов. Это закон природы, юноша. Как в средневековой Европе каноник владел землями, так и мы владеем правом на внимание мира.
Тут случилось событие, нарушившее покой. За соседний столик присела дама в излишне тесном шелковом платье. Она достала пудреницу, и та со звонким стуком упала на пол, раскрыв содержимое.
Платон Пантелеймонович вздрогнул. Его взор, доселе устремленный в эмпиреи духа, резко спикировал на любимую тему.
– Пребенда... – пробормотал он, и голос его из бархатного баритона превратился в хриплое шуршание. – Вот она, истинная пребенда. Видите ли, мадам, вы уронили предмет, но подняли бурю в моих размышлениях. Ведь женщина – это тоже своего рода церковный приход. Она требует содержания, инвестиций, как бенефиций в старой Франции, но что она дает взамен?
Он подался вперед, пенсне опасно повисло на кончике носа.
– Вы думаете, я о высоком? Бросьте. Вся эта ваша социальная пребенда – лишь ширма. Вы сидите тут, обтянутая этим шелком, как колбаса «Краковская», и ждете, когда какой-нибудь дурак начнет оплачивать ваш стол, считая это своим долгом. А долг-то – он в другом!
Его глаза лихорадочно заблестели, а тонкая ирония сменилась сальным прищуром.
– Все эти ваши кружева, мадам, – это же чистая спекуляция на мужском инстинкте. Вы как тот поп из тринадцатого века: десятину собираете, а молиться за спасение души не спешите. И ведь какая сука эта природа! Сначала она манит нас этой вашей... пребендой, обещает райские кущи, а на деле – сидишь ты в пять утра в холодном нужнике жизни и думаешь: и за это я платил оброк? За эти ляжки, которые уже через год станут как просроченное желе?
Дама испуганно округлила глаза, а Платон Пантелеймонович уже не мог остановиться. Его лоск осыпался, как штукатурка в дешевом притоне.
– Пребенда, говорите? Да я бы вас, голубушку, на такую пребенду посадил, что у вас бы корсет лопнул! Вы же все только и ждете, чтоб вам в клювик положили, а сами только и умеете, что хвостом крутить да духами вонять. Иерархия у них! Порядок! Да весь ваш порядок заканчивается там, где начинается расстегнутая пуговица. Тьфу, срамота... официант, неси еще водяры, а то эта пребенда у меня уже в горле комом стоит! И снимите с меня это пенсне, оно мешает мне видеть грех во всей его нажористости!
Предикативность
Платон Пантелеймонович Похотливый сидел в кофейне «Ампир», сложив пальцы домиком. Над его высоким лбом витала аура такой нестерпимой интеллектуальности, что официантки невольно поправляли передники, чувствуя себя недостаточно античными. Платон Пантелеймонович созерцал мир сквозь пенсне, и мир казался ему плохо отредактированным черновиком.
– Логос дремлет в чашке этого паршивого цикория, – прошептал он, глядя на пузырьки пены. – Все сущее жаждет структуры.
В этот момент за соседним столиком студентка в растянутом свитере открыла учебник и громко вздохнула:
– Ох уж эта предикативность! Совсем не дается.
Платон Пантелеймонович вздрогнул. Его ноздри расширились. Он медленно повернул голову к девушке, и в его глазах вспыхнул огонек, который обычно предвещает либо научный диспут, либо административный протокол.
– Душа моя, – пропел он голосом старой виолончели, – не стоит так сокрушаться. Предикативность – это ведь всего лишь душа предложения, его актуальная связь с реальностью. Это то, что превращает мертвый набор слов в живое утверждение. Без предикативности, милочка, мы имеем лишь кучу имен, а с ней – мы имеем Время, Модальность и Лицо. Понимаете? Мы соотносим содержание мысли с действительностью!
Студентка испуганно кивнула. Платон Пантелеймонович придвинулся ближе, его тон стал вкрадчивым, а пенсне подозрительно запотело.
– Вот возьмите, к примеру, само понятие «соотнесения». Мы берем субъект и приписываем ему признак. Но ведь это чистейшей воды акт… обладания! Предикат наваливается на субъект, доминирует над ним, впивается в него своими грамматическими категориями. Вы говорите: «Женщина идет». Где здесь реальность? В движении! В том, как ее формы рассекают пространство, утверждая свое существование в настоящем времени, в изъявительном наклонении!
Платон Пантелеймонович вдруг резко ослабил галстук. Его высокопарный слог начал давать трещину, сквозь которую полезло нечто бурое и немытое.
– А теперь представьте, – прохрипел он, и слюна блеснула в углу рта, – что предикативность – это когда баба не просто «есть», а когда она «дает»... повод для высказывания. Вот стоит она, кобыла такая, в модальности возможности. И ты, как суровый предикат, должен ее, извиняюсь, актуализировать. Чтобы она не просто существительным в падеже валялась, а чтобы глагол в ней заиграл, понимаешь? Чтобы время было прошедшее, многократное, со стонами и потом!
Студентка начала медленно отодвигаться вместе со стулом.
– Что ты на меня смотришь, как на синтаксический разбор? – Платон Пантелеймонович уже почти кричал, перейдя на сочный бас подворотни. – Предикативность – это когда реальность тебя за горло берет! Это когда ты ее к стенке прижал, и тут уже не до философии, тут наклонение только повелительное: «Скидывай, Лизка, панталоны, сейчас будем связь с действительностью устанавливать!» Предикат у него не идет, ишь ты... Да у меня такой предикат, что любая предикация в экстазе зайдется, до самого подлежащего проберет, до костей, до этой самой... до семантики!









