Наследники Петра. Том 1. Чужое тело
Наследники Петра. Том 1. Чужое тело

Полная версия

Наследники Петра. Том 1. Чужое тело

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 13

— Его светлость распорядился выдать вам потребную сумму, — произнёс Волков, протягивая кожаный кошель, ощутимо тяжёлый, наполненный чем-то звенящим. — Шесть рублей серебром. Хватит и на извозчика, и на угощение нужным людям, и на то, чтобы в случае чего откупиться от лишних вопросов. Отчитаетесь опосля, когда дело сделают.

— Благодарю, — ответил Виктор, пряча кошель за пазуху, туда же, где уже лежали бумаги, и пальцы его отметили приятную тяжесть — ту самую тяжесть, которая в этом мире значила больше, чем любые слова. Шесть рублей по меркам 1725 года были суммой большой, почти неприличной для человека его положения. Рядовой солдат получал в год около десяти рублей, да и то не всегда сполна; мелкий подканцелярист вроде Шумилова — немногим больше, если не считать нерегулярных подачек от начальства. Меншиков швырялся деньгами так же, как и людьми: широко, не считая, не жалея, но требуя результата немедленного и безусловного.

— Когда прикажете явиться с докладом?

— Завтра к вечеру. Но если что-то горячее, если услышите такое, что не терпит отлагательства, — немедля, как князь велел. — Волков помолчал, перебирая в пальцах массивную печатку на среднем пальце — движение машинальное, почти бессознательное, но Виктор успел отметить: секретарь носит перстень с гербом, стало быть, сам не из простых, из тех, кто вышел из низов, но давно уже забыл об этом. — Мой совет вам, господин Шумилов: не ходите в слободу в этом. — Он указал взглядом на зелёный камзол Виктора — добротный, с серебряным шитьём, хоть и поношенный, но всё ещё дворянский. — Там таких не носят. Одевайтесь проще. Я велю людям дать вам тулуп и шапку поплоше, из тех, что носят мещане или мелкие приказные. Вам надобно выглядеть как человек из тех, кто не привлекает внимания, а не как дворянин, пришедший командовать. В слободе, знаете ли, к дворянам отношение... особенное. Гвардия своё достоинство блюдёт и чужаков не жалует.

Через четверть часа Виктор вышел из особняка Меншикова в нагольном тулупе — грубом, овчинном, пахнущем дымом и дегтем, — надетом поверх старого камзола, в надвинутой на брови овчинной шапке, из-под которой торчали только глаза да кончик носа, и в простых, разношенных сапогах, подбитых железными подковами. От прежнего облика, от того человека, который четверть часа назад стоял перед светлейшим в приличном платье, не осталось почти ничего, кроме рук — этих самых рук со старым шрамом и чернильной мозолью, выдававших в нём человека, привыкшего к перу и бумаге. Впрочем, в слободе могли встретиться и писари, и полковые канцеляристы — это не вызвало бы подозрений. Хуже было другое: в покрое тулупа, в отсутствии военной выправки, в манере держаться — во всём этом опытный глаз мог распознать чужака, человека не из этой среды, не из этой жизни. Виктор отдавал себе отчёт: его главное оружие сейчас — не деньги, не знание истории и не связь с Меншиковым. Главное сейчас — способность притворяться, входить в чужую шкуру так же легко, как он вошёл в это чужое тело. И он собирался использовать эту способность на полную, не жалея ни сил, ни воображения.

III

Морозный туман сгущался над городом. Февраль в Петербурге всегда был месяцем туманов: Нева ещё спала подо льдом, скованная до самого дна, но болота вокруг города, те болота, на которых Пётр велел строить новую столицу, уже начинали дышать сыростью, и эта сырость поднималась вверх, смешиваясь с дымом из печных труб, и окутывала улицы белесой, вязкой мглой, в которой фонари казались мутными, дрожащими звёздами. Виктор нанял сани у ближайшего извозчика — угрюмого мужика в рваном треухе, с лицом, обветренным до красноты, — и велел ехать в Преображенскую слободу, на левый берег Невы, за Литейный двор, туда, где жили те, кто составлял опору и гордость русской гвардии.

Пока сани скользили по укатанному снегу, взрезая полозьями ледяную корку и оставляя за собой две ровные, гладкие колеи, которые тут же заметало мелкой позёмкой, Виктор сидел, кутаясь в тулуп, и обдумывал задание. Преображенский полк — старейший гвардейский полк, основанный Петром ещё в «потешные» времена, в далёком 1683 году, в подмосковном селе Преображенском, когда будущий император был ещё мальчишкой, игравшим в войну с такими же мальчишками из конюхов и сокольничих. Из этого «потешного» войска выросли и офицерский корпус, и многие государственные деятели, и та новая, петровская Россия, которая теперь, через сорок лет, стояла на берегах Невы и пугала Европу своей мощью. Именно преображенцы вместе с семёновцами — второй гвардейский полк — решали судьбу престола, ибо кто владел гвардией, тот владел и Россией. В реальной истории, той истории, которую Виктор знал по книгам и документам, преображенцы поддержали Екатерину после смерти Петра, и сделали это благодаря усилиям Меншикова и генерала Бутурлина, которые сумели перетянуть колеблющихся на свою сторону. Но здесь, судя по заданию, которое он получил, что-то шло не так. В полку явно зрела смута, и кто-то — Долгорукие, Голицыны, неизвестные пока враги — склонял гвардию на сторону Петра Алексеевича, десятилетнего внука императора, мальчика, за спиной которого стояла старая родовитая знать, мечтающая вернуть себе власть, отнятую Петром.

Виктор помнил имена, значившиеся в запечатанном конверте, который он прочёл в санях, разломив сургучную печать с осторожностью, какую мог бы проявить хирург, вскрывающий брюшную полость, и прикрывая бумаги полой тулупа от ветра, который так и норовил вырвать их из рук. Меншиков, как догадался Виктор, не боялся, что его гонец сунет нос в княжеские бумаги: светлейший, похоже, специально дал ему прочесть это донесение, проверяя, сделает ли новый человек правильные выводы и не попытается ли скрыть что-то лишнее. Среди подозреваемых значились трое: поручик Иван Козлов, сержант Фёдор Щепотьев и некий солдат по фамилии Дронов, о котором было сказано лаконично, почти презрительно: «Дерзок, говорлив, имеет дружбу с людьми Долгоруких». Ниже, другим почерком — более мелким, более торопливым, вероятно, самого Волкова, — шла приписка: «Дронова проверить в первую очередь. Ежели заговорит — доставить». И подпись: не привычное «светлейший», которым Меншиков обычно подписывал официальные бумаги, а короткое, энергичное, почти злое — «М.». С этого и следовало начать. Но соваться к Дронову сразу, в лоб, было бы глупо, даже опасно. Сначала — осмотреться, послушать, уловить расстановку сил, разобраться, кто кому друг, а кто только притворяется другом.

IV

Слобода встретила его запахами — теми запахами, которые, должно быть, запомнил каждый, кто когда-либо жил в солдатской слободе старого русского города. Запах дыма от печных труб, запах конского навоза, который смешивался с запахом мокрой шерсти и кислого солдатского сукна, запах квашеной капусты из открытых дверей кабаков и запах дёгтя, которым смазывали колёса и сапоги. Дома здесь были пониже, чем в центре, — в основном деревянные, рубленые из толстых брёвен, с высокими крыльцами и глухими заборами, за которыми изредка слышался собачий лай — злой, предупреждающий, такой, каким лают псы, привыкшие к чужакам. Вдоль главной улицы, которая вела к полковому плацу, тянулись коновязи — длинные деревянные жерди, к которым были привязаны лошади, и эти лошади, покрытые попонами, перебирали ногами и фыркали, выпуская клубы пара в морозный воздух. У полковых бань, из которых валил густой, сладковатый пар, смешанный с запахом берёзовых веников и горячей воды, толпились солдаты — кто с вениками, кто с деревянными шайками, — хохотали, хлопали друг друга по спинам, переговаривались тем особенным, гортанным говором, который бывает у людей, проживших вместе много лет. Где-то в стороне бил барабан — размеренно, однообразно, с той железной, неумолимой чёткостью, которая вдалбливалась в солдатские головы на учениях, отбивая шаг учебной роты. Виктор прислушался к этому ритму, и ритм показался ему знакомым: чёткий, прусский, с характерной оттяжкой на четвёртую долю, — который ввёл Пётр, перенимая европейские военные порядки. Орднунг. Порядок, который держался на муштре и палке.

Он отпустил возницу у кабака с грубо намалёванной вывеской, которая, должно быть, была предметом насмешек всей слободы: кривой двуглавый орёл, нарисованный столь неумело, что его можно было принять за утку с двумя головами, держал в лапах штоф и глиняную кружку. Под вывеской, углём, явно не самой твёрдой и не самой трезвой рукой, было нацарапано: «Государство угощает». И ниже, мелкими буквами, словно после долгих споров: «В долг не даём». Заведение, как сообразил Виктор, было из тех, что посещаются нижними чинами — солдатами, сержантами, может быть, унтер-офицерами, — но не офицерами: те пили в другом месте, более приличном, более дорогом, подальше от простых солдатских разговоров.

Он вошёл.

Внутри сильно накурено и слишком шумно — шумом той особенной, солдатской гулянки, когда каждый говорит громче другого, чтобы его услышали, и никто никого не слушает. Сизый табачный дым плавал слоями, подсвеченный масляными лампами, которые горели неровно, чадили и бросали на стены длинные, зыбкие тени. Длинные дубовые столы, залитые пивом и квасом, лавки, глиняные кружки с отбитыми краями, оловянные тарелки с квашеной капустой и крупно нарезанной солониной — той солониной, которую солдаты прозвали «торпедой» за её твёрдость и способность сохраняться месяцами. За стойкой стоял целовальник — красномордый, с руками-лопатами, в засаленной рубахе, — и разливал из штофа что-то мутное, пахнущее хлебом и хмелем, в подставленные кружки. Посетителей было много: солдаты в расстёгнутых мундирах, у некоторых на груди виднелись нашивки за ранения — нашивки, которые были дороже любых орденов, потому что каждая из них стоила крови; у одного не хватало уха — отрублено ли в бою, отрезано ли за побег, не разобрать. Несколько сержантов с тросточками — знаком отличия, которым они имели право наказывать нерадивых нижних чинов. Ещё пара писарей с чернильными пятнами на пальцах и угрюмый купец в углу, который явно не рассчитывал оказаться в такой компании и теперь, сидя в самом тёмном углу, боялся поднять глаза от тарелки.

Виктор, войдя, на мгновение замер у порога, давая глазам привыкнуть к полумраку, и быстрым, цепким взглядом, который он выработал за годы работы в архивах — когда нужно было мгновенно оценить обстановку и найти нужную полку, — оглядел помещение. За дальним столом, в том углу, где было меньше всего света, сидели четверо гвардейцев и о чём-то негромко, но горячо спорили, склонив головы друг к другу. Справа, у заиндевевшего окна, — одинокий сержант с кружкой пива и кислым выражением лица, которое, казалось, было вырезано на его физиономии раз и навсегда. Лицо его пересекал старый шрам — от левого виска до самого угла рта, белый, застарелый, такой, что при разговоре край рта чуть поднимался, придавая ему выражение вечной, невольной усмешки. Именно таким, по описанию, Виктор представлял себе Щепотьева — сержанта, значившегося в списке. Отдельно от всех, в стороне, расположился человек в штатском платье, по виду — купец или подрядчик, который нервно крошил хлеб на столе, не поднимая глаз.

Виктор взял у целовальника кружку кваса — пить хмельное пока не стоило: голова должна была оставаться ясной, а язык — осторожным, — сел на свободную лавку так, чтобы слышать дальний стол, и принялся неспешно, с видом человека, который никуда не спешит, цедить напиток. Квас оказался крепким, хлебным, с приятной кислинкой и лёгким дымным привкусом — явно домашнего приготовления, а не той разбавленной бочковой бурды, которой потчевали в дешёвых кабаках.

V

До него долетали обрывки разговора — те обрывки, ради которых он сюда и пришёл. Солдаты спорили, не понижая голосов, потому что в шуме кабака трудно было сохранить тайну, да и не считали они свои речи тайными — просто говорили о том, что волновало всех.

— ...говорят, государь-то уж не встаёт, — сказал один, молодой, с нашивками капрала, и голос его был таким, каким говорят о неизбежном и страшном. — Лекаря руками разводят. Ничего не могут.

— Враки! — перебил другой, постарше, с сединой в усах. — Государь — он крепкий. Сколь раз болел, а? И помирали уже, и подымался! Помнишь, как в двадцать втором? Все уж хоронить собрались, а он через седмицу — на ногах, и давай бумаги подписывать, указы писать, корабли смотреть.

— То в двадцать втором, — упрямо сказал первый. — А нынче, сказывают, почки отказали. А с почками, брат, не шутят. У меня дядька от того же помер — сначала мочился кровью, потом почернел весь, иссох, как щепка. Не дай бог.

— Типун тебе на язык! — рявкнул седоусый. — Государь нашему брату — отец. Без него что? Свара начнётся. Кому власть? Кому казну? Гвардию кто поведёт? Так нельзя. Нельзя без царя.

— А коли не подымется? Тогда что?

— Тогда — Пётр Алексеевич, кому ж ещё? — сказал третий, молодой, безусый, с горящими глазами. — Внук природный. Кровь царская. По праву, стало быть.

— Скажешь тоже — природный, — усмехнулся первый, и в усмешке его было что-то недоброе. — Царевич Алексей от престола отречён был, да и помер в застенке, царство ему небесное. И сын его, значит... как бы сказать... не прямой уж наследник.

— Тиш-ше ты, дурень! — зашипел седоусый, оглядываясь по сторонам. — Про такое — молчок. За такие слова, знаешь, куда отправляют? В Преображенский приказ, вот куда. Там быстро научат, как про царевича Алексея рассуждать.

Наступила напряжённая пауза, такая глубокая, что слышно было, как потрескивают поленья в печи и как за окном, на улице, перекликаются часовые. Виктор сделал вид, что целиком поглощён квасом, но внутренне весь обратился в слух, каждым нервом, каждой жилкой, ибо от этих слов, от этих полушепотов зависело сейчас больше, чем от любого документа. Разговор возобновился тише, почти шёпотом, так что приходилось напрягать слух до звона в ушах:

— У Долгоруких, слыхал, уж всё готово, — сказал кто-то из темноты. — Как только государя не станет — они полки подымут. У них люди везде свои, и в гвардии, и в армии.

— А светлейший? — спросил молодой, и в голосе его послышалось что-то похожее на надежду. — Меншиков-то что же?

— А что светлейший? — усмехнулся тот же голос. — У него гвардия, да только солдат — он за тем пойдёт, кто хлеб даст. А хлеб нынче у кого?

— У Долгоруких, выходит?

— У Долгоруких казна своя, это верно. Они не скупятся. Давеча в третьей роте солдатам по рублю на брата раздали. Просто так. Без вычетов, без записей. Пришёл человек, вынул кошель, и каждому — рубль серебром. Солдат это любит. Солдат это помнит.

— И много они так раздали?

— Говорят, сотен пять, а то и больше. Деньги немалые, не каждому князю такие по карману. И посулили ещё: как Пётр Алексеевич на престол сядет — всем гвардейским жалованье удвоят, а особо отличившимся — земли в новгородских вотчинах, где леса, где пушнина, где мужики. Хорошее обещание.

— Удвоят? — переспросил седоусый, и в голосе его послышалось сомнение. — Это хорошо, если сбудется. Да только двойное-то жалованье не везде двойную службу стоит. У светлейшего, слыхал, тоже закрома не пустые. Он тоже не из бедных.

— У светлейшего закрома полные, да только он их для себя держит, — сказал безымянный голос из темноты, и в этом заявлении была та простота, которая делает любую ложь похожей на правду. — А Долгорукие — они для всех. Понимашь разницу? Они — родовитые, им нечего терять, они за царя, за истинного. А Меншиков — он сам за себя. Он бы и рад, да не могут его Долгорукие к престолу подпустить. Потому что он... ну, сами знаете, откуда он. Из пирожников.

Виктор мысленно отметил эту аргументацию — хлебную, понятную, рассчитанную на самый простой и самый сильный инстинкт, на жадность и на страх. Долгорукие действовали грамотно, умело, подкупали гвардейцев не обещаниями политических свобод, которые солдату были безразличны, а простым и понятным рублём, который греет карман и ласкает глаз. В реальной истории, той истории, которую Виктор знал, это было слабым местом Меншикова: при несметных богатствах, при дворцах и вотчинах, он был скуповат, когда дело касалось чужих карманов, и предпочитал копить, а не тратить. Солдаты это чувствовали, и это чувство — обида на скупого барина — было лучшим союзником Долгоруких.

Он отхлебнул ещё кваса, сделал вид, что закусывает хлебом, и продолжил слушать.

VI

— А что Козлов говорит? — спросил один из солдат — этот молодой, безусый, с нашивками капрала, — и в этом вопросе было то особенное, почтительное внимание, с каким говорят о начальнике, которому верят. — Поручик-то наш, Козлов, что думает? Он человек умный, не чета другим.

— Козлов своё говорит: порядок, мол, нужен, — ответил седоусый, понижая голос ещё больше, так что его едва было слышно за общим шумом. — Порядок — это закон. А закон — это Пётр Алексеевич. Потому что он по крови, а не по случаю на престол сел. Так он говорит.

— Эко он ловко повернул, — усмехнулся первый солдат. — По крови... Хотя, оно, конечно, верно. Не по случаю, а по закону. Только при государе Петре Алексеевиче кто править-то будет? Мальчишка же совсем, десять лет. Ему бы в куклы играть, а не государством управлять.

— А регент будет. Регента назначат, — сказал безымянный голос. — Таков порядок в Европе: при малолетнем государе правит регент, пока не вырастет. И всё чинно, всё благородно.

— Кого? Меншикова?

— Вот уж нет, — усмехнулся голос. — Меншикова Долгорукие на пушечный выстрел к престолу не подпустят. Сами знаете, не любят они его, да и он их не любит. Сказывают, регентом будет Алексей Григорьевич Долгорукий. Или князь Дмитрий Голицын. А светлейшего — в отставку, а то и подалее. Подалее — это куда? В Берёзов, говорят. Или ещё подальше.

— Хоть в Берёзов, а хоть и далее, — хохотнул кто-то из темноты. — Лишь бы подальше. А нам что? Нам бы жалованье платили да не обижали.

Виктора пронзил внутренний озноб — не имевший ничего общего с февральским морозом, который постепенно просачивался сквозь стены кабака. Берёзов. Именно туда, в этот забытый богом и людьми сибирский городок, и сошлют Меншикова в реальной истории, через два с лишним года после смерти Петра, когда юный Пётр II взойдёт на престол и Долгорукие возьмут своё. Но здесь, в этих разговорах, которые велись вполголоса в солдатском кабаке, ссылка обсуждалась уже сейчас, ещё до кончины императора, как дело почти решённое. Значит, Долгорукие готовят почву. И готовят основательно, не жалея ни сил, ни денег, ни человеческих жизней.

Он допил квас и поставил кружку на стол, понимая, что дальше сидеть и слушать бессмысленно — он уже услышал главное. Нужно было решать, как подступиться к нужным людям, как заговорить с теми, кто мог дать больше, чем случайные обрывки разговора.

VII

И в этот момент одинокий сержант у окна — этот, со шрамом, в котором Виктор почти не сомневался, что угадал Щепотьева, — вдруг поднял голову и глянул прямо на него. Взгляд был тяжёлым, изучающим, без тени приветливости, таким взглядом смотрят на человека, которого хотят запомнить, чтобы потом, когда придёт время, найти и спросить по всей строгости. Виктор успел отвести глаза, сделать вид, что разглядывает грязный ноготь на пальце, но внутренним чутьём осознал — поздно. Его заметили. И не просто заметили — узнали.

Сержант поднялся из-за стола — коренастый, широкоплечий, с могучей шеей, на которой бугрились жилы, напрягшиеся, как канаты, — и неторопливо, вразвалочку, той особенной походкой, которая бывает у людей, привыкших к долгим переходам и рукопашным схваткам, подошёл к Виктору. Двигался он, несмотря на свою грузность, с мягкой, пружинящей грацией, которая выдавала в нём человека, прошедшего не одну военную кампанию и знающего, что такое настоящий бой — не парадный, а тот, где свистят пули и льётся кровь.

У стола он остановился, нависая над Виктором, как скала нависает над путником, и стало вдруг темно и тесно.

— Не признал тебя, — произнёс он хрипловато, явно простуженным голосом, и в этой хриплоте было что-то угрожающее, хотя слова сами по себе были невинны. — Ты чей будешь? Из писцов, что ль? Больно много вас тут шастает в последнее время. Из канцелярий, из приказов... все чего-то вынюхивают, все чего-то высматривают.

Виктор отставил кружку. Спокойно. Без резких движений. Руки держал на виду, на столе, чтобы сержант видел, что он не прячет ничего за спиной. Сердце колотилось где-то в горле, но он заставил себя дышать ровно, ибо знал: в таких ситуациях страх читается по дыханию быстрее, чем по глазам.

— Из писцов, — подтвердил он, и голос его прозвучал ровно, почти скучно, как и положено человеку, который занимается бумажной работой и которому надоели эти вечные подозрения. — Из городовой канцелярии. Прислали описи проверять по полковому имуществу. У вас, сказывают, недостача по амуничным деньгам за прошлый год. Вот и хожу, сверяю, считаю. Скучная работа, сами понимаете.

Он бил наугад, но попал, судя по реакции. Сержант нахмурился, оглянулся через плечо — не подслушивает ли кто? — и, наклонившись к самому уху Виктора, понизил голос до шёпота:

— Недостача... Ты, писец, потише бы про такие дела. Не всякая недостача от солдатской нерадивости. Бывает, и начальство... — Он не договорил, но и так было ясно. — Про описи — это к каптенармусу, не ко мне. Я такими делами не ведаю. Моё дело — солдаты, а не бумаги.

— А ты кто таков? — спросил Виктор, стараясь, чтобы голос звучал ровно, с лёгким, едва уловимым нахальством, какое положено мелкому приказному, который разговаривает с военным как равный с равным, потому что служит государю, а не ему лично. Опыт общения с чиновниками в своём времени — с их интригами, с их подсиживаниями, с их вечной грызнёй за место у кормушки — подсказывал ему: слишком почтительный писец вызывает подозрение, слишком наглый — раздражение. Истина, как всегда, была где-то посередине.

— Сержант Щепотьев, первой роты, — ответил тот и скрестил руки на груди, отчего стал казаться ещё шире и ещё внушительнее. — А ты, выходит, Шумилов? Иван Григорьев сын?

Виктор внутренне сжался, и этот спазм был таким сильным, что, казалось, всё его новое тело скрутило в комок. Один из тех, кто значился в списке Меншикова. Один из подозреваемых. И он уже знает его имя. Плохо. Очень плохо.

— Про тебя спрашивали, — продолжал Щепотьев всё тем же глуховатым, простуженным тоном, и в этом тоне не было ни угрозы, ни дружелюбия — только факт. — В полку про тебя спрашивали. И не раз.

— Кто спрашивал? — спросил Виктор, и вопрос этот прозвучал резче, чем ему хотелось бы.

Щепотьев усмехнулся, и усмешка эта была недоброй — такой усмешкой усмехаются люди, которые знают больше, чем говорят, и не собираются делиться этим знанием с первым встречным. Шрам на его щеке при этом побелел, натянулся — Виктор знал из медицинских книг, что такое случается с застарелыми рубцами, когда человек напрягает лицевые мышцы. И этот маленький, почти незаметный признак сказал ему больше, чем любые слова: Щепотьев был не спокоен. Он был напряжён, как зверь перед прыжком.

— А вот пойдём-ка со мной, там всё и узнаешь, — сказал сержант, и рука его — тяжёлая, широкая, с пальцами, похожими на сардельки, — легла на плечо Виктора, сжала его, как тиски, привычные к тяжести фузейного ствола и к сопротивлению пойманного человека. — Не боись, далеко не поведём. Только поговорить надо. По-хорошему.

И он потянул Виктора к выходу, не спрашивая согласия, не обращая внимания на то, что другие посетители кабака провожали их взглядами — кто с любопытством, кто с равнодушием, кто со страхом.

VIII

Виктор явно ощутил, какая сила скрыта в этом невысоком, кряжистом человеке: пальцы впивались в плечо с такой мощью, что, казалось, могли раздавить кость. Сопротивляться было бессмысленно — любое движение, любой рывок только усилил бы хватку и вызвал подозрения. Кричать — тем более: в этом месте, в этой слободе крики о помощи были привычным делом, и никто не бросился бы спасать подозрительного писца, которого тащит сержант. Виктор бросил быстрый взгляд на целовальника — тот стоял за своей стойкой и делал вид, что вытирает кружку, но глаза его скользнули по Виктору и тут же отвернулись. Здесь привыкли не вмешиваться в чужие дела. Здесь каждый знал: вмешательство может стоить жизни.

На улице уже стемнело — стемнело той особенной, февральской темнотой, которая опускается на Петербург быстро, как театральный занавес: только что было сумеречно, серо, неуютно — и вот уже тьма, густая, почти осязаемая, разбавленная лишь тусклыми масляными фонарями у полковых караулок, которые горели неровно, чадили и отбрасывали на снег длинные, зыбкие тени. Мороз усилился, и этот мороз забирался за ворот тулупа, заставлял ёжиться, дышать прерывисто, и каждый выдох превращался в облачко пара, которое тут же рассеивалось в темноте. Щепотьев, не отпуская плеча Виктора, не ослабляя хватки, повёл его вдоль по улице, мимо шлагбаума, мимо полосатых будок часовых, которые провожали их равнодушными, ничего не выражающими взглядами, — к приземистому каменному зданию в глубине слободы, которое угадывалось скорее по звуку, чем по виду: оттуда доносился запах сырости и плесени, и где-то в темноте звякнула цепь. Полковая гауптвахта. Место, откуда не всякий возвращался.

На страницу:
3 из 13