Наследники Петра. Том 1. Чужое тело
Наследники Петра. Том 1. Чужое тело

Полная версия

Наследники Петра. Том 1. Чужое тело

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 13

IX

На пятый день после пробуждения в монастырь прибыл посланец от Меншикова.

Это случилось утром, когда Виктор как раз сидел в трапезной — маленькой, тесной комнате с низким потолком и длинным столом, за которым монахи ели свою скудную пищу. Он ел кашу, не чувствуя вкуса, потому что мысли его были далеко — он думал о том, что будет, когда он выйдет отсюда, что он скажет, как станет вести себя, как сможет убедить окружающих, что он — тот самый Иван Шумилов, подканцелярист, а не чужак, свалившийся из другого времени.

Отец Никодим вошёл в трапезную не спеша, как входил всегда — с той размеренной, спокойной походкой, которая бывает у людей, знающих, что их никто не торопит. Но лицо его было озабоченным, и в голосе, когда он заговорил, было то напряжение, которое бывает у людей, привыкших к спокойной жизни и внезапно столкнувшихся с миром больших людей и больших дел.

— За тобой, Иван Григорьевич, — сказал он негромко, но так, что все монахи за столом подняли головы. — Княжеский человек. Ждёт во дворе. Велел собираться. Не мешкай, такие люди ждать не любят.

Виктор отставил миску — каша осталась недоеденной, но он не чувствовал ни голода, ни сожаления, — поднялся. Сердце его стучало быстрее обычного, и этот стук отдавался в висках, в горле, в кончиках пальцев, но он не позволил себе волнения. Он вспомнил всё, что знал о XVIII веке, о чиновничьей субординации, о том, как должен вести себя мелкий служащий перед лицом сильных мира сего. Подканцелярист не должен выказывать страх перед теми, кто выше, — страх унижает и делает уязвимым. Но и спокойствие не должно походить на дерзость, ибо дерзость наказывается быстрее, чем трусость. Нужно войти в роль, и войти быстро.

Он переоделся в ту одежду, что нашлась в келье: те самые тёмно-зелёный камзол с потускневшим серебряным шитьём, простые суконные штаны, заношенные, но ещё крепкие, сапоги — добротные, из толстой кожи, явно не новые, но сношенные по ноге. Кружевной шейный платок — жабо — был сложен аккуратно, но пожелтел от долгой лёжки, и Виктор, повязав его как сумел, надеялся, что выглядит не слишком небрежно. Он не знал моды этого времени так, как знал её профессиональный историк, — в деталях, в оттенках, в тканях, — но он знал достаточно, чтобы не совершить грубой ошибки.

Отец Никодим проводил его до ворот и на прощание перекрестил — широко, истово, как крестят уходящих в дальнюю дорогу.

— Будь осторожен, сыне, — сказал он негромко. — При дворе, говорят, змеи выползают из всех щелей. Ты человек новый, неопытный. Гляди в оба. И помни: лучше промолчать, чем сказать лишнее.

— Спасибо, отче, — ответил Виктор, и в этом ответе была та искренняя благодарность, которую он не играл, а чувствовал.

Во дворе монастыря стояли сани — широкие, с высокими полозьями, запряжённые парой лошадей. Они перебирали ногами и фыркали, выпуская клубы пара в морозный воздух. Возница в нагольном тулупе, с красным от холода лицом, курил трубку и смотрел на монастырские стены с тем равнодушием, с каким смотрят на вещи, которые видели сотни раз. Рядом с санями, заложив руки за спину, прохаживался человек в добротной шубе, крытой синим сукном — такой шубе, каких у монахов не бывает, а у мелких чиновников — тем более.

На вид ему около сорока, может, чуть больше. Он был брит — так гладко, как не всегда удавалось цирюльникам этого времени, — с волосами, гладко зачёсанными назад и стянутыми в хвост на затылке. Пальцы его, сложенные за спиной, были унизаны перстнями — серебряными, с тёмными камнями, без излишней вычурности, но с той простотой, которая стоит дороже любого золота. Лицо его было холёным, но не расслабленным — это было лицо человека, который давно и плотно занимается чужими делами, привык держать рот закрытым и знает, что слова — это оружие, которое можно использовать и против других, и против себя.

— Шумилов? — спросил он, оглядев Виктора с ног до головы, оценивающим взглядом, который, казалось, прощупывал его насквозь, отмечая каждую деталь: и потёртость камзола, и желтизну жабо, и то, как он держится, и то, как он дышит. — Я — Гурий Волков, секретарь его светлости. Велено доставить вас в дом светлейшего на Васильевском. Князь желает видеть вас незамедлительно. Садитесь. Негоже заставлять ждать того, кто привык повелевать.

Виктор молча кивнул, забрался в сани — неловко, потому что тело всё ещё помнило болезнь, — и устроился на соломе, подложенной для тепла. Волков сел рядом, взмахнул рукой, и возница, дёрнув вожжи, тронул лошадей. Сани, скрипя полозьями по утоптанному снегу, покатили со двора, оставляя за собой две ровные, гладкие колеи.

В лицо ударил морозный ветер да такой сильный и такой холодный, что у Виктора перехватило дыхание. Он кутался в старый плащ, подарок отца Никодима, и смотрел по сторонам, стараясь не выдать потрясения. Ибо то, что он видел, было не картиной, не гравюрой, не реконструкцией в музее — это была жизнь. Петербург начала 1725 года.

Узкие улицы, мощённые брёвнами которые клали прямо на землю, и они прогибались под колёсами, создавая ту особую, неровную дорогу, которая была привычна каждому жителю этого города. Деревянные дома с высокими крыльцами, с резными наличниками, с дымом, идущим из труб прямо в низкое, серое небо. Кое-где уже высились каменные особняки — творения Трезини и его учеников, первые ласточки европейской архитектуры на русской почве. Прохожие в длиннополых кафтанах и тулупах, с бородами и без, с шапками на головах, спешащие по своим делам. Женщины в салопах и платках, с корзинами в руках, с лицами, обветренными и красными от мороза. Солдаты в зелёных мундирах с красными обшлагами — в тех мундирах, которые он видел на старых гравюрах и которые теперь двигались, дышали, жили. Лавки с нарисованными вывесками такими яркими и такими простыми, что они казались детскими рисунками. Дым из печных труб, запах дёгтя, конского навоза и сырой древесины — тот самый запах, который, должно быть, запомнил каждый, кто когда-либо жил в старом русском городе.

И над всем этим — низкое, серое, тяжёлое небо, с которого время от времени сыпал мелкий колючий снег, такой же колючий и холодный, как сама эта эпоха.

Всё это было знакомо Виктору по документам, по гравюрам, по архивным планам и чертежам. Он знал этот город лучше, чем любой его современник, — знал его улицы, его здания, его историю, его судьбу на триста лет вперёд. Но видеть это вживую, слышать, вдыхать, чувствовать под ногами — было совершенно другим. Это было то самое чувство, которое испытывает человек, всю жизнь изучавший карты далёких стран и вдруг оказавшийся на их берегу. Только в сто раз сильнее.

— Вы, говорят, память повредили? — негромко спросил Волков, глядя куда-то вперёд, поверх голов лошадей. Но Виктор знал — такие вопросы не задают просто так. За каждым словом этого человека стоял расчёт, и каждое слово могло быть ловушкой.

— Так и есть, — ответил Виктор, стараясь, чтобы голос его звучал ровно и спокойно, без предательской дрожи, которая рвалась наружу. — Горячка. Помню немногое. Что было до болезни — урывками. А что после — только то, что видел в келье.

— Князю это не понравится, — сказал Волков. — Он вас, знаете ли, на особом счету держал. Не каждого чиновника удостаивают такого внимания.

— На особом? — переспросил Виктор, и в этом переспросе было искреннее удивление. — Я всего лишь подканцелярист, господин Волков. Чиновник четырнадцатого класса, если не ошибаюсь. Таких тысячи.

— Бросьте, — сказал Волков, и в этом «бросьте» было столько насмешки и столько уважения одновременно, что Виктор невольно напрягся. Волков наконец взглянул на него — прямо, в упор, острым, оценивающим взглядом, который видел не только лицо, но и мысли. — Не скромничайте, господин Шумилов. Вы вели опись конфискованных имений по новгородскому делу — тому делу, где полетели головы. И нашли там то, чего другие не видели. Не бумаги — дыры в бумагах. Князь тогда изволили заметить — я сам слышал, — он сказал: «Этот малый глядит не на бумагу, а сквозь неё». Так что память вам лучше восстановить, и побыстрее. Понадобится. Очень понадобится!

Сани свернули на набережную, и Виктор увидел Неву. Река была широкой — такой широкой, что другой берег казался далёкой полосой, — и замёрзшей, покрытой толстым слоем льда, запорошенной снегом. Через реку, от берега до берега, тянулись цепочки следов и санных полозьев — люди ездили по льду, как по дороге, и это было так естественно для этого времени и так странно для его века, что Виктор невольно замер. На том берегу темнели корпуса Адмиралтейства, увенчанные высоким шпилем, и Петропавловский собор, чей шпиль поднимался к небу, как игла, пронзающая облака.

Он смотрел на этот город — на город своей мечты, на город, который он изучал двадцать лет, на город, который он знал лучше, чем любой живущий в нём человек, — и думал о том, что через месяц здесь всё начнёт меняться. Империя останется без императора. Меншиков начнёт свой стремительный взлёт — и своё не менее стремительное падение. А он, Виктор Стрельцов — или теперь уже Иван Шумилов, подканцелярист, — затерянный в теле мелкого чиновника, затерянный в этом холодном, жестоком, прекрасном веке, должен будет решить: на чьей он стороне и какую цену готов заплатить за то, чтобы изменить ход истории.

X

Дом Меншикова на Васильевском острове он узнал сразу - знаменитый особняк, первое каменное здание в этом районе, построенное итальянскими мастерами, дворец, который мог соперничать с лучшими европейскими образцами. Высокое крыльцо с колоннами, лепнина на фасаде, гербы над дверьми — всё это было так, как он помнил по гравюрам и фотографиям, но вживую оно казалось больше, внушительнее, тяжелее. У входа стоял караул — солдаты в зелёных мундирах, с ружьями у ноги, с лицами, застывшими в спокойном, ничего не выражающем внимании, которое бывает у людей, привыкших стоять на посту часами. Завидев Волкова, они вытянулись и отдали честь.

— Идём, — бросил секретарь, легко сбегая с саней. В этом «идём» было столько привычной команды, что Виктор не посмел медлить.

Он поднялся по широкой лестнице, стараясь не выдать волнения, стараясь, чтобы его шаги были твёрдыми, а дыхание — ровным. Дом внутри оказался обставлен с той смесью европейской роскоши и азиатского размаха, которая так поражала иностранцев в петровских вельможах: гобелены, выписанные из Франции, соседствовали с изразцовыми печами, сложенными русскими мастерами; венецианские зеркала в резных рамах отражали собольи шкуры, небрежно разложенные на дубовых лавках; хрустальные люстры висели над простыми сосновыми столами, крытыми бархатом. Всюду сновали слуги — в ливреях, без ливрей, с подносами, с бумагами, с докладами, — и все они, завидев Волкова, прижимались к стенам, давая ему дорогу.

Волков провёл его через анфиладу комнат — гостиных, приёмных, кабинетов, — и остановился перед высокой резной дверью, украшенной золочёными орлами.

— Ждите, — сказал он коротко и скрылся за дверью, оставив Виктора одного в длинном, полуосвещённом коридоре.

Прошло минуты три, показавшиеся часом. Виктор стоял, стараясь не переминаться с ноги на ногу, не оглядываться по сторонам, не выдавать того, что происходило у него внутри. Он смотрел на дверь, за которой сейчас решалась его судьба, и думал о том, что Меншиков, которого он увидит через мгновение, — это не портрет на гравюре, не описание в книге, не образ, созданный воображением. Это живой человек. Человек, от которого зависит жизнь и смерть. Человек, который через несколько дней станет самым могущественным человеком в России — на два года, всего на два года, но какие это будут два года

Дверь отворилась, и Волков, высунувшись, коротко бросил:

— Входите. Князь вас примет. И помните: говорите только то, о чём спросят. Лишнего не добавляйте.

Виктор перешагнул порог.

XI

Кабинет светлейшего князя огромен — так огромен, что потолок терялся в полумраке, несмотря на два десятка свечей в массивной люстре, свисавшей с потолка. Свет этих свечей не разгонял темноту, а только подчёркивал её, создавая странную, зыбкую атмосферу, в которой тени двигались сами по себе, независимо от людей. У дальней стены высился письменный стол чёрного дерева, заваленный бумагами, картами, книгами, чертежами. Везде, куда ни кинь взгляд, были бумаги — на столе, на стульях, на полу, на подоконниках. Казалось, князь не работал с ними, а жил среди них, как живут среди леса или моря.

У окна, повернувшись спиной к свету, стоял высокий человек в домашнем камзоле из тёмно-синего бархата. Виктор узнал его сразу — хотя никогда не видел ни одного прижизненного портрета, которые сохранились от той эпохи только в копиях и гравюрах, — узнал по той особой, могучей осанке, по тому повороту головы, по тому, как он стоял, заложив одну руку за спину. Князь Александр Данилович Меншиков.

Он был именно таков, каким его описывали современники: высок — почти на голову выше среднего человека, широкоплеч, с крупными, даже грубоватыми чертами лица, которые, однако, не делали его некрасивым, а, напротив, придавали ему ту мужественную, внушительную красоту, которая так ценилась в ту эпоху. Глаза его — серые, цепкие, с тем особенным, пронзительным выражением, которое равно могло означать и милость, и угрозу, — смотрели на Виктора в упор, и под этим взглядом хотелось опустить глаза, но нельзя было. Волосы, ещё почти не тронутые сединой, тёмно-русые, густые, были собраны в простой хвост на затылке, без парика, без пудры — так, как носили дома, в кругу своих. На нём не было ни орденов, ни парадного платья, ни тех драгоценностей, которыми он любил украшать себя на выходах, — только камзол да перстень с крупным изумрудом на указательном пальце правой руки. Но власть, та самая власть, которая заставляла трепетать губернаторов и министров, ощущалась в каждой детали его облика. Она была в осанке, в повороте головы, в том, как он стоял, как дышал, как смотрел.

— Подойди, — произнёс он, и голос его — низкий, с лёгкой хрипотцой, но отчётливый, чеканивший каждое слово — заставил Виктора повиноваться прежде, чем он успел подумать.

Он сделал три шага вперёд и остановился — не ближе, чем требовало приличие, не дальше, чем позволяла смелость, — и поклонился, как умел, низко, но не подобострастно, так, как кланяются люди, знающие себе цену, но не забывающие о субординации.

— Ну, здравствуй, Иван Григорьевич, — сказал Меншиков, и Виктор почувствовал на себе его взгляд — тяжелый, медленный, ощупывающий, как щуп. — Мне доложили, ты чуть не помер. Горячка — скверная штука, я знаю. Сам через неё проходил в молодости, думал — конец. Но ты, я вижу, выкарабкался. Это хорошо. Плохо то, что ты, говорят, память потерял. Так?

— Так и есть, ваша светлость, — ответил Виктор, старательно, но без излишней старательности имитируя ту манеру речи, которую слышал в монастыре: певучую, твёрдую, с непривычными для его уха оборотами. — Помню немногое. Службу свою помню, описи помню, вас, ваша светлость, помню — с той встречи, что была в ноябре. А что было после — провал. Как сквозь воду гляжу.

— А что именно помнишь из того, что было до? — Меншиков чуть прищурился, и в этом прищуре была такая внимательная, такая цепкая пытливость, что Виктору на мгновение показалось: князь видит его насквозь, видит, кто он на самом деле, видит всю его ложь. Но он заставил себя не отводить взгляд.

— Помню, что служу по городовым делам в Канцелярии. Что занимался описями конфискованных имений — новгородское дело. И что вы, ваша светлость, изволили тогда вызвать меня к себе и сказать, что я гляжу сквозь бумагу. — Виктор помолчал, собираясь с духом. — А больше — увы.

Меншиков усмехнулся — той невесёлой усмешкой, которая бывает у людей, привыкших получать от жизни всё, что они хотят, и вдруг столкнувшихся с тем, что не могут изменить.

— Интерес — сказал он, и в этом слове было столько оттенков, что Виктор не решился бы их перечислять. — Хорошее слово. Ты мне грамотку составил в ноябре — о том, сколько денег оседает в новгородских вотчинах мимо казны. Цифры вывел такие, что у Сената бы глаза на лоб полезли, если бы они умели удивляться. Я тогда подумал: вот человек, который умеет считать не только гроши в своей мошне, но и деньги в чужой. А тех, кто умеет считать, надо держать при себе. Ибо кто считает — тот видит. А кто видит — тот знает. А кто знает — того надо или целовать, или убивать. Я предпочитаю целовать, пока есть за что.

Он прошёлся вдоль стола — медленно, тяжело, как ходят люди, привыкшие к долгим думам, — взял в руки какую-то бумагу, мельком глянул на неё и бросил обратно, на груду других.

— Но память твоя, Иван Григорьевич, сейчас мне без надобности. Память — это прошлое, а меня интересует будущее. Мне нужны твои глаза, уши и та твоя способность видеть то, чего другие не замечают. Справишься — останешься при мне, в моём ближнем кругу. Не справишься — вернёшься в свою канцелярию переписывать реестры до скончания века. И там тебя никто не вспомнит и не спросит. А здесь

Он не закончил фразу, и это незаконченное «здесь» повисло в воздухе, как занесённый топор.

Виктор молча кивнул, чувствуя, как сердце колотится где-то у горла, как кровь стучит в висках, как холодный пот выступает на спине под камзолом. Он понимал: вот он, тот самый момент выбора, о котором он думал, лёжа в монастырской келье. Сейчас, в первые же минуты разговора с человеком, от которого зависело всё, решается его судьба в этом мире. Меншиков не прощает ошибок — это он знал из истории. Но он также ценит ум. И, может быть, именно ум — единственное оружие, которое есть у Виктора в этом чужом, враждебном, прекрасном мире.

— Что прикажете делать, ваша светлость? — спросил он, поднимая глаза на князя, и в его голосе не было ни страха, ни наглости, а только спокойная готовность делать то, что нужно.

Меншиков чуть прищурился, словно решая, стоит ли продолжать разговор, стоит ли доверять этому человеку, который только что очнулся от смертельной болезни и, возможно, ещё не вполне в своём уме. И, видимо, решил, что стоит, потому что сказал — негромко, но так, что каждое слово ударило по ушам, как выстрел:

— Государь болен. Ты знаешь?

Виктор замер. Он знал. Он знал не просто «знал» — он помнил из своего времени, что болезнь Петра началась в январе 1725 года и закончилась смертью 28 января. Помнил каждую деталь: как император простудился, спасая утопавших солдат в ледяной воде, как слег, как метался в жару, как лекари разводили руками, как он, за несколько часов до смерти, велел позвать дочь Анну и не успел ничего сказать. Но что знал об этом настоящий Шумилов, мелкий чиновник, подканцелярист четырнадцатого класса? Вероятно, то же, что и все: государь нездоров, не выходит во двор, не принимает докладов, но подробности неизвестны, и никто не говорит вслух того, о чём думают все.

— Слышал, — ответил он осторожно, подбирая слова, как сапёр подбирает шаги на минном поле. — В городе говорят разное. Кто говорит, что простуда. Кто говорит, что горячка. Кто говорит, что Бог испытывает.

— В городе всегда говорят разное, — отрезал Меншиков. — А я тебе скажу правду. Государь умирает. Лекари разводят руками. Дни его сочтены — может быть, недели, может быть, дни. И когда это случится

Он осёкся, словно спохватившись, что говорит лишнее, что произносит вслух то, что пока ещё не должно быть произнесено. Прошёлся до окна и обратно, глядя в пол, и лицо его было таким, что Виктору стало страшно — не за себя, а за него, за этого человека, который через несколько дней станет самым могущественным в России и который через два года умрёт в ссылке, всеми забытый.

— Впрочем, об этом после, — сказал Меншиков уже другим, более ровным голосом. — Сейчас другое важно. У меня есть сведения, что в Преображенском полку, в моём родном полку, зреет смута. Кто-то мутит воду, распускает слухи, склоняет офицеров на сторону великого князя Петра Алексеевича. Мне нужно знать: кто именно, насколько серьёзно и далеко ли зашло. Моих людей они знают в лицо — знают всех, кто хоть раз переступал порог моего дома. А ты — человек новый, незаметный, никто тебя не знает и не запомнит, если не приглядываться. Вот тебе первое дело. Первое испытание.

Меншиков взял со стола небольшой конверт — из плотной, дорогой бумаги, с сургучной печатью, — и протянул его Виктору.

— Здесь имена тех, кто уже известен. Их немного, но каждое имя — это человек, который может стоить мне головы или подарить её. Пойдёшь сегодня же в полковую слободу. Поговоришь с людьми. Послушаешь то, о чём говорят вполголоса. Запомнишь всё — и важное, и неважное. Завтра утром доложишься. Лично мне.

Виктор принял конверт. Рука чуть дрогнула — только чуть, только на мгновение, — но он справился с собой, заставил пальцы сжаться, заставил себя не выдать того, что творилось у него внутри. Он брал в руки тысячи исторических документов, но никогда ещё бумага не была такой тяжёлой.

— Будет исполнено, ваша светлость, — сказал он, и голос его не дрогнул.

— Не сомневаюсь, — ответил Меншиков и отвернулся к окну — спиной к Виктору, спиной к свечам, спиной ко всему этому кабинету, давая понять, что аудиенция окончена, что слов больше не будет и что оставаться дольше — значит испытывать терпение. — И вот ещё что. Если услышишь что-то важное — не жди утра. Приходи сразу. В любое время дня и ночи. Мои люди тебя пропустят. Я скажу, чтобы запомнили твоё лицо.

Виктор поклонился — ещё раз, низко, как требовал этикет, — и, не поднимая глаз, двинулся к выходу. И только когда дверь за ним закрылась, когда он снова оказался в коридоре, где пахло воском и деревом и где слуги сновали мимо, не глядя на него, — только тогда он позволил себе выдохнуть. Выдохнуть тот воздух, который, казалось, не вдыхал все эти минуты.

Он шёл к выходу, сжимая в руке конверт, и думал о том, что только что началась самая странная, самая опасная и самая важная работа в его жизни. Работа, к которой он готовился двадцать лет, сам того не зная. Работа, которая называлась — жить в истории. И менять её.


Глава 2. Чужое стадо


I

Выйдя от светлейшего князя, Виктор не сразу покинул особняк, как сделал бы всякий другой на его месте, спешащий поскорее исполнить полученное повеление. Напротив, он задержался в приёмной и, делая вид, что поправляет кружевной шейный платок, пожелтевший от долгой лёжки в монастырской келье, на самом деле давал себе время осмыслить произошедшее. Сердце его колотилось где-то у горла, и этот стук был таким сильным, что, казалось, его могли слышать слуги, сновавшие по коридорам, но мысли, к собственному удивлению Виктора, выстраивались в стылом, почти лабораторном порядке. Такое случалось с ним в архиве, когда он натыкался на документ, переворачивавший прежнюю концепцию: сперва вспышка — почти испуг, почти восторг, — а потом спокойная, ледяная ясность, когда всё лишнее отпадало и оставалась только суть.

Он только что говорил с Александром Даниловичем Меншиковым. Светлейшим князем, герцогом Ижорским, генералиссимусом, кавалером ордена Святого Андрея Первозванного и ордена Слона, членом Лондонского Королевского общества — перечисление этих титулов занимало в голове Виктора отдельную, тщательно выверенную ячейку памяти, потому что в своей прошлой жизни он однажды потратил целый день в архиве, выписывая их из подлинных грамот, сверяя каждое слово, каждую запятую. Тогда это было академическим интересом, делом профессионального педантизма. Теперь — вопросом выживания.

Он получил первое задание. Задание опасное, нешуточное: влезть в Преображенскую слободу, туда, где живёт старейшая гвардия, послушать разговоры, которые ведутся вполголоса, и доложить. И сделал это — не выдав ни страха, ни растерянности, ни, самое главное, своей главной тайны, того, что он — не за кого себя выдаёт. Теперь оставалось только оправдать доверие — или провалиться с такими последствиями, о которых не хотелось даже думать. Меншиков не прощал ошибок. Виктор знал это из истории, из дел, которые изучал годами. Знал он и другое: светлейший ценил ум и исполнительность едва ли не выше родовитости. Сам выбился из низов — из торговцев пирогами, из «счастливого щенка» Петра, — и в других уважал способности, а не происхождение. Это давало шанс. Единственный шанс.

II

В приёмной снова появился Гурий Волков. Секретарь светлейшего держался всё с тем же непроницаемым выражением холёного лица, которое, казалось, не менялось ни при каких обстоятельствах, но взгляд его стал чуть более цепким, более пронзительным, чем прежде, — Виктор явно видел, как его оценивают, словно некий невидимый механизм внутри Волкова перебирал невидимые шестерёнки, калибруя степень полезности нового человека. Одет секретарь был в камзол из английского сукна, тёмно-вишнёвого цвета, с серебряными пуговицами, на которых был выгравирован орёл, — неброско, но дорого, так, как одеваются люди, которым не нужно доказывать своё положение, потому что оно и так написано у них на лицах.

На страницу:
2 из 13