
Полная версия
Сатирическая энциклопедия Платона Похотливого. Том 1
Анальгезия
Платон Пантелеймонович Похотливый сидел в кофейне, поджав губы с тем выражением лица, с каким античные философы созерцали закат цивилизации. Перед ним лежал свежий номер газеты, и взор его, затянутый дымкой экзистенциальной грусти, скользил по заголовкам.
– Мир, – шептал он, поправляя пенсне, – есть лишь совокупность болевых импульсов, которые мы, в гордыне своей, именуем бытием.
Его мысли текли плавно и благородно. Он размышлял о феномене анальгезии – этом божественном милосердии природы, лишающем человека способности чувствовать физическое страдание. Платон Пантелеймонович представлял себе медицинские атласы, где описывались механизмы блокировки рецепторов: от простого подавления синтеза простагландинов периферическими анальгетиками до глубокого воздействия на опиоидные структуры мозга.
«Как это тонко, – думал он, – когда нейрон, готовый возопить от раны, вдруг затихает, окутанный химическим забвением. Анальгезия – это высшая форма стоицизма, достигнутая через аптечный пузырек».
В этот момент за соседним столиком случилось досадное происшествие: молодая дама в шелковом шарфе, потянувшись за сахаром, неловко задела чашку. Горячий латте выплеснулся ей на руку. Дама вскрикнула, ее лицо исказилось.
Платон Пантелеймонович вздрогнул. Вид женского смятения подействовал на него как смычок на расстроенную скрипку. Он приподнялся, но не для того, чтобы подать салфетку. В его глазах вспыхнул недобрый, маслянистый огонек.
– Сударыня, – начал он, и голос его из бархатного баритона стал превращаться в вязкий сип. – Вы сейчас познали лишь поверхностное раздражение дермы. А ведь могли бы и вовсе ничего не почувствовать, кабы в организме вашем сработал механизм эндогенной анальгезии. Это, знаете ли, когда мозги сами вырабатывают опиаты, чтоб не так тошно было подыхать. Но природа – она ведь сука избирательная...
Он подошел ближе, нависая над дамой. Прежний лоск слетал с него, как старая штукатурка.
– Вы вот сейчас от боли морщитесь, губки свои кривите. А ведь боль – это что? Это сигнал. И баба, она вообще создана, чтоб эти сигналы принимать. Вот взять ту же анальгезию при родах – это ж чистый обман! Вкалывают вам в позвоночник всякую дрянь, блокируют нервные корешки, и вы лежите, как бревна, никакой отдачи, никакого, понимаешь, натурального содрогания. А я всегда говорил: настоящая девка должна быть чувствительной.
Платон Пантелеймонович облизнулся, его взгляд сполз с ошпаренной руки дамы на ее декольте.
– Вы думаете, я про медицину? Я про жизнь! Какая радость в этой вашей анальгезии, если она мешает прочувствовать всю сочность момента? Это ж как жрать через презерватив. Вот раньше бабы были – от одного взгляда в пот кидало, а сейчас все обколются своими блокаторами и ходят, как мороженые хеки. А ведь самое сладкое – это когда она от каждого тычка взвизгивает, когда кожа горит, и никакая химия не спасет от того, что я ей сейчас в ухо нашепчу. Ты, милочка, руку-то не дуй, ты представь, как бы ты извивалась, если б я тебе сейчас не про рецепторы затирал, а зажал бы в углу, где никакой анальгин не поможет заглушить то, как у тебя коленки затрясутся...
Дама, побледнев от ужаса и забыв об ожоге, схватила сумочку и пулей вылетела из кафе.
Платон Пантелеймонович грузно опустился на стул. Он тяжело дышал, потирая вспотевшую шею.
– Совсем народ науку не уважает, – проворчал он, глядя на брошенную газету. – А ведь я ей про высшее благо рассказывал. Про блокировку синапсов. Эх, ни образования у людей, ни темперамента... одни рефлексы остались.
Анафродизиак
Платон Пантелеймонович Похотливый сидел в кофейне, подпирая щеку томиком Шопенгауэра, и с видом утомленного демиурга взирал на суету проспекта. Его мысли, облеченные в тяжелые парчовые ризы высокой философии, парили над миром.
«Как вульгарен этот век скорости! – размышлял он, поправляя пенсне. – Люди бегут, точно крысы за дудочкой прогресса, не осознавая, что бытие есть лишь воля и представление. Нам не хватает античной выдержки, того стоического спокойствия, что превращает хаос жизни в стройный гекзаметр».
В этот момент за соседним столиком грузный господин с багровой шеей шумно отодвинул тарелку и пожаловался официанту:
– Любезный, уберите это. В салат положили столько кинзы и сельдерея, что у меня началось сердцебиение. Дайте мне чего-нибудь… усмиряющего. Слышал, есть же такие штуки – анафродизиаки? Чтобы кровь не бурлила, а мирно текла, как кисель в столовой.
Платон Пантелеймонович вздрогнул. Слово «анафродизиак» вошло в его сознание, как раскаленный лом в кусок масла. Его брови взметнулись к залысинам, а взгляд из философского мгновенно превратился в маслянисто-хищный.
– Позвольте, почтеннейший, – вмешался он, подавшись вперед всем корпусом. – Ваше невежество в вопросах подавления либидо просто преступно перед лицом цивилизации. Вы требуете анафродизиаков, не понимая, что вступаете на стезю великого усмирения плоти, которая, прямо скажем, у некоторых баб… э-хе-хе… так и просит узды.
Господин с багровой шеей опешил, а Платон Пантелеймонович уже вошел в раж.
– Вы думаете, это просто травки? Нет-с! Анафродизиак – это щит против той бесстыдной вакханалии, которую устраивает природа. Возьмите хоть камфору. Древние знали: понюхал – и все, никакой тебе Нинки из хлебного с ее вырезом до пупа. Или вот хмель! Казалось бы, в пиве он есть, а на деле – эстрогены-с. Мужик пьет, живот растет, а то, что должно стоять на страже чести, вянет, как мимоза в мороз. Или зверобой – травка полезная, но как начнешь ее хлестать, так на девок тянет меньше, чем на налоговую проверку.
Платон Пантелеймонович понизил голос до интимного хрипа, его эрудиция начала стремительно терять накрахмаленный воротничок.
– А бром? Классика-с! В армии его в чай сыпали, чтоб солдатики не на медсестер заглядывались, а в устав влюблялись. Потому как ежели эту похоть не душить в зародыше солями калия или, упаси боже, соей в промышленных масштабах, то мир превратится в одну сплошную подворотню. Ведь баба, она что? Она – энтропия в кружевных панталонах. Она своим естеством так и манит, так и высасывает из тебя философский логос, заменяя его потным копошением под одеялом.
Он уже почти кричал, брызгая слюной на Шопенгауэра.
– Да кабы не анафродизиаки, мы бы все погрязли в этой вонючей куче тел! Салат ему не мил! Да радуйся, дурень, что кинза тебя не взбодрила! Я вчера видел одну… в трамвае. Грудью – прямо в компостер. Так я пришел домой, заварил себе чистотела с пустырником, чтоб глаза не лопнули от этого срамного видения. Потому что баба – это бездна, а анафродизиак – это единственная пробка, которой эту бездну можно заткнуть, чтоб не воняло грехом на весь Санкт-Петербург!
Платон Пантелеймонович тяжело задышал, вытер вспотевший лоб салфеткой и вдруг, резко сменив тон, добавил:
– Кстати, у вас там в салате петрушка осталась? Не ешьте. Она – афродизиак. От нее у таких, как вы, сразу мысли дурные начинаются: про юбки, про ляжки сырые, про то, как зажать эту официантку в подсобке среди ящиков с лимонадом... Тьфу, мерзость какая. Дайте две порции.
Анахоретство
Платон Пантелеймонович Похотливый сидел в кофейне, поджав губы с таким видом, будто единолично сдерживал натиск варваров на границы цивилизации. Над его безупречно накрахмаленным воротничком возвышалось лицо редкой интеллектуальной плотности, а в руках он держал томик в кожаном переплете.
– Нынче, – обратился он к официанту, едва коснувшись чашки, – мир окончательно измельчал. Мало кто понимает величие истинного анахоретства. А ведь это, милейший, не просто затворничество, это целая философия духа! Само слово греческое: anachoreo – «ухожу, удаляюсь». Великие мужи, вроде Антония Египетского, бежали в пустыни от суеты, чтобы в тишине истязать свою плоть и возвышать разум.
Официант, мечтавший лишь о том, чтобы Платон Пантелеймонович перестал загораживать проход, вежливо кивнул.
– Анахорет, – продолжал Похотливый, восторженно возводя очи к потолку, – это атлант одиночества. Он сознательно рвет связи с социумом. Это высшая форма духовного эскапизма! Он сидит в своей пещере, чист и непорочен, как роса на лепестке лотоса, и никакая мирская скверна не смеет коснуться его риз...
В этот момент за соседним столиком молодая дама в слишком узком платье неосторожно взмахнула рукой, и капля клубничного сиропа с ее пирожного шлепнулась прямо на белоснежную манжету Платона Пантелеймоновича.
Похотливый замер. Глаз его дернулся. Он медленно перевел взгляд с пятна на глубокое декольте дамы, и благородная патина его эрудиции начала стремительно осыпаться, как штукатурка в старом бараке.
– Вот оно! – вдруг рявкнул он, и голос его из бархатного баритона превратился в хриплый лай. – Вот вам и анахоретство! Вы думаете, святые отцы в пустыню к Богу бежали? Черта с два! Они от таких, как вы, прятались, чтобы в башке не свербело! Потому что стоит только заикнуться о чистоте духа, как припрется какая-нибудь фифа, обтянет свои телеса так, что швы трещат, и все – прощай, святость, здравствуй, грехопадение!
Он подался вперед, и его лицо приобрело неприятный багровый оттенок.
– Сидит этот твой анахорет в пещере, весь такой возвышенный, а сам только и думает: «Хоть бы какая-нибудь блудница мимо колодца прошла, да нагнулась бы пониже». И все эти их посты и молитвы – это же просто сублимация, чтоб не выть на луну от желания завалить кого-нибудь на горячий песок! У него в голове не псалмы, а сплошное колыхание филейных частей.
Платон Пантелеймонович ткнул пальцем в сторону опешившей дамы.
– Вы же, бабы, специально это делаете! Сиропом она брызнула! Знаем мы эти штучки. Это же метафора, чистой воды замануха. Тебе бы только затащить честного затворника в свои капканы, чтоб он там, среди своих песков, завыл от того, как у тебя юбка по бедрам ползет. Какое там «удаление от мира»? Весь мир – это одна большая потная кровать, а ваши эти рюшки-финтифлюшки – просто обертка для мяса, которое так и просит, чтоб его хорошенько отхомячили в ближайшем терновнике!
Он вскочил, опрокинув стул, и, не сводя безумного взгляда с выреза на платье, прошипел:
– Тьфу на вас! Все ваше общество – это просто очередь в публичный дом, прикрытая томиками философии. Пойду я в свою квартиру, запрусь на все засовы, буду истинным анахоретом... Только, чур, журнальчики срамные с собой захвачу, а то в этой вашей духовности без голых девок и пяти минут не высидишь!
Платон Пантелеймонович вылетел из кофейни, на ходу расстегивая воротничок, который теперь казался ему петлей на шее его неиссякаемого, но крайне приземленного либидо.
Ангедония
Платон Пантелеймонович Похотливый сидел в кофейне, поджав губы с тем выражением скорбного достоинства, с каким античные философы взирали на закат демократии. Перед ним остывал нетронутый глясе. Мир вокруг казался ему рыхлым, недосоленным и крайне утомительным.
– Ангедония-с, – прошелестел он, обращаясь к пролетающей мимо мухе. – Полная утрата способности получать удовольствие. Трагедия духа, когда даже устрицы по вкусу напоминают ластик, а симфонии Малера – скрип несмазанной телеги.
Платон Пантелеймонович искренне считал себя последним бастионом эрудиции. Он размышлял о том, что современное общество глубоко больно: оно разучилось чувствовать «радость бытия». Для него это слово – ангедония – было не просто медицинским термином, а плащом, в который он кутался, чтобы скрыть пустоту. Он представлял, как его меланхолия ветвится, подобно канделябру в старом замке, освещая сумерки его угасающего либидо... то есть, разумеется, интеллекта.
В этот момент за соседним столиком официантка, пухлая девица с челкой, подстриженной по линейке, неловко взмахнула подносом. Пустая чашка с глухим стуком упала на ковер, а капля сливок из молочника приземлилась прямо на лакированный штиблет Платона Пантелеймоновича.
Он вздрогнул. Взгляд его, только что блуждавший в эмпиреях, хищно сфокусировался на белом пятне, а затем медленно, словно по лебедке, поднялся к коленям официантки.
– Вот оно, дитя мое, – начал он голосом, похожим на звук надтреснутой виолончели. – Наглядное воплощение моего диагноза. Вы пролили сливки, но шевельнулось ли что-то в моей душе? Полыхнул ли гнев? Нет. Только холодная, свинцовая ангедония. Мои рецепторы радости атрофированы, как хвост у этой... как ее... чешуйницы.
Официантка замерла с салфеткой. Платон Пантелеймонович подался вперед, и его тон внезапно утратил бархатистость.
– А знаете, почему я не чувствую драйва? Потому что все вокруг стало постным, как библиотечный клей. Вот вы, милочка, стоите тут, колышетесь своими телесами, а в голове у вас что? Пустота! А ведь раньше баба была – огонь, чертовщина, сок! Если уж проливала, так чтоб все вдребезги, чтоб юбка задралась, чтоб ляжки как взбитые сливки из-под подола выпрыгивали!
Он тяжело задышал, облизнув пересохшие губы. Его «высокая меланхолия» стремительно линяла, обнажая небритую щетину похоти.
– Вы думаете, я тут о высоком страдаю? Да я смотрю на твой чепец и представляю, как бы ты в нем на четвереньках по этому ковру ползала, собирая эти чертовы капли зубами. Ангедония у него, ишь ты... Да просто бабы пошли – смотреть тошно, ни порока в вас, ни изюминки, одни лосины сраные да морды постные. Раньше, бывало, в кабаках такие мадам обретались – грудь колом, взгляд похабный, а сейчас что? Ты стоишь, зенки пучишь, а у меня внутри даже не шелохнется ничего. И не потому, что я болен, а потому что ты – бревно необтесанное!
Платон Пантелеймонович уже почти кричал, брызгая слюной на остывший кофе.
– Дай мне сюда счет, кобыла! Тьфу, скука... Ни вдуть, ни поговорить. Одна сплошная, мать ее, психосоматика.
Он швырнул на стол смятую купюру и, шаркая, направился к выходу, бормоча под нос, что мир окончательно опреснел и даже приличного разврата нынче днем с огнем не сыщешь.
Аннигиляция
Платон Пантелеймонович Похотливый сидел в кофейне, поджав губы с тем видом крайнего благородства, который обычно свойственен либо античным бюстам, либо людям, решившим, что весь мир – это их персональная ложа в бельэтаже. Он помешивал остывший латте серебряной ложечкой, и мысли его текли плавно, как воды Стикса, омывая берега высокой метафизики.
«Посмотрите на этот социум, – думал Платон Пантелеймонович, озирая симпатичных дам. – Броуновское движение душ, ищущих пристанища в энтропии бытия. Мы все лишь искры в холодном космосе».
В этот момент за соседним столиком юный студент в очках-велосипедах, уткнувшийся в учебник физики, воскликнул на весь зал:
– Нет, ты представь! При аннигиляции материя и антиматерия просто исчезают, высвобождая чудовищную энергию! Это же абсолютный финал!
Платон Пантелеймонович вздрогнул. Слово «аннигиляция» вошло в его сознание, как раскаленный гвоздь в кусок сливочного масла. Он повернулся к юноше, и его лицо приняло выражение скорбного просветителя.
– Молодой человек, – вкрадчиво начал он, – вы говорите о физике, но понимаете ли вы метафизическую суть этого процесса? Аннигиляция – это не просто бубух в вакууме. Это когда встречаются две частицы, идентичные по массе, но противоположные по заряду. Понимаете? Плюс на минус. Позитрон и электрон. Они бросаются друг другу в объятия и – пшик! – превращаются в фотоны. Полное уничтожение покоя ради вспышки.
Студент кивнул, а Платон Пантелеймонович почувствовал, как внутри него начинает ворочаться привычный демон. Логика его мысли, доселе возвышенная, вдруг вильнула в сторону узкого переулка.
– Вот и в жизни так же, – продолжал он, и голос его стал заметно грубее. – Возьмите, к примеру, бабу. Чистой воды антиматерия. Ты к ней со всей своей массой, с положительным, так сказать, зарядом, а она – отрицание в чистом виде. И стоит вам соприкоснуться в какой-нибудь сомнительной парадной, как происходит эта самая... аннигиляция кошелька и совести.
Он подался вперед, и блеск в его глазах стал несколько сальным.
– Вы думаете, гамма-излучение – это страшно? Страшно – это когда эта «частица» в леопардовых лосинах начинает из тебя энергию сосать. Ты ей – квант внимания, а она тебе – аннигиляцию мозга своими расспросами про «где ты был». Это же физика, милейший! Чистое плотское взаимодействие. Какая там, к черту, душа? Столкнулись, потерлись, высвободили энергию в виде нецензурного вопля и разлетелись фотонами по разным кабакам.
Платон Пантелеймонович уже не помешивал кофе, он яростно чертил ложкой по столу.
– Вся Вселенная – это одна большая грязная коммуналка, где все хотят только одного: схлестнуться с противоположным зарядом, чтобы искры полетели. А бабы – они же как черные дыры: сначала аннигилируют твою зарплату, а потом коллапсируют в сторону соседа по лестничной клетке. Физика – сука, молодой человек. Против природы не попрешь: встретил, зажал в углу, произошел квантовый скачок – и вот ты уже пустой, как барабан, и без штанов. Вот вам и весь закон сохранения массы, мать его за ногу.
Студент спешно захлопнул учебник и ретировался. Платон Пантелеймонович остался сидеть один, тяжело дыша и глядя на пятно от кофе, которое медленно расплывалось по скатерти, напоминая ему очертания чего-то крайне непристойного и глубоко научного.
– Да… – выдохнул он. – Вселенская трагедия взаимодействия субстанций. Официант! Еще чашку этого лактозного дегенеративного напитка.
Аннотация
Платон Пантелеймонович Похотливый сидел в кофейне, поджав губы так, словно внутри него совершалось таинство пресуществления духа. На коленях у него покоился увесистый том Гегеля, а взгляд, затуманенный высокой скорбью о несовершенстве бытия, блуждал по лепнине потолка. Казалось, господин Похотливый не просто пьет ячменный суррогат, а впитывает мировую эманацию разума.
– Мироздание, – шептал он, – есть лишь тонкая аннотация к ненаписанному манускрипту Творца.
Собственно, именно аннотация была предметом его нынешних медитаций. Платон Пантелеймонович ценил этот жанр за лаконичность и строгость. Он мысленно читал лекцию невидимой аудитории: «Господа, аннотация – это краткая характеристика документа, его содержания и назначения. Она должна отвечать на вопросы: о чем говорится в тексте? Какова его новизна? Для кого он предназначен? Это квинтэссенция смысла, сжатая до состояния сверхплотной звезды, где нет места лишнему прилагательному, лишь сухая кость факта...»
В этот момент за соседним столиком официантка неловко взмахнула салфеткой и уронила на пол вазочку с тремя алыми гвоздиками. Вода брызнула на лакированные штиблеты Платона Пантелеймоновича.
Мир треснул. Высокий штиль качнулся и пополз вниз, как мокрые обои.
– Вот! – вскричал Похотливый, указывая пальцем на лужу. – Типичный пример нарушения структуры! Вы, милочка, сейчас выдали не аннотацию к сервису, а вульгарный синопсис хаоса. А почему? Потому что в вас, как и в любой современной девке, нет внутреннего каталогизатора. Вы же как та «Критика чистого разума» в мягкой обложке – снаружи претензия, а внутри...
Он подался вперед, и его глаза, еще минуту назад лучившиеся светом познания, подозрительно замаслились.
– Вот взять эти гвоздики. Вы их зачем сюда воткнули? Для эстетики? Вранье. Это же чистый фрейдизм в кратком изложении. Любая баба – она ведь как аннотация к научно-популярному альманаху «Веселый сеновал». Глядишь на нее: обложка приличная, шрифт с засечками, обещает «глубокое погружение в предмет исследования». А на деле? На деле все сводится к тому, чтобы затащить честного эрудита в свою нередактируемую спальню и там устроить деконструкцию смыслов.
Голос Платона Пантелеймоновича стал хриплым, а лексика окончательно утратила академический лоск.
– Ты думаешь, я не вижу, как ты бедром крутишь, подтирая воду? Это же ты мне транслируешь: «Ознакомьтесь с кратким содержанием моих панталон». Тьфу! Дикая природа. Женщина – это ведь не текст, это подстрочник с кучей опечаток. Сначала она тебе строит из себя куртуазный роман с золотым обрезом, а стоит подойти поближе – там сплошной мат, немытая посуда и требования алиментов.
Он брызнул слюной на «Феноменологию духа».
– Гляньте на нее! Стоит, глазами хлопает. А в голове-то небось уже составила резюме: как бы этого старого хрыча развести на экзистенциальный ужин с продолжением в хрущевке. Все вы такие – сначала «ах, какая аннотация, какой слог», а потом лезете своими потными ручонками в святая святых, в мужское одиночество, и требуете, чтоб вам там «главную мысль» демонстрировали по три раза за ночь без перерыва на обед. Похоть, кругом одна голая, неприкрытая похоть, замаскированная под приличный общепит!
Платон Пантелеймонович рывком встал, захлопнул книгу, прищемив воображаемый смысл бытия, и, не заплатив за кофе, вылетел на улицу, бормоча под нос что-то о «недопустимости использования сниженной лексики в приличных оглавлениях».
Аномия
Платон Пантелеймонович Похотливый сидел в кофейне, поджав губы с тем выражением скорбного достоинства, с каким античные философы созерцали падение нравов. Его пенсне, казалось, держалось на переносице исключительно за счет внутреннего высокомерия. В руках он сжимал свежий номер газеты, заголовки которой кричали о распаде моральных скреп и социальной дезориентации.
«Аномия-с, – мысленно прошелестел Платон Пантелеймонович, смакуя каждый слог, как дорогой ликер. – Истинная, хрестоматийная аномия по Дюркгейму. Состояние общества, при котором старые нормы уже не действуют, а новые – сущие пустяки, не способные сдержать хаос. Социальный вакуум, где ценности превращаются в пыль, а человечество бредет в тумане безнравственности, утратив ориентиры».
Он обвел взглядом зал. Его возмущало все: и чересчур яркие обои, и то, как официант небрежно ставит чашку. Это и было наглядное пособие по аномии – когда иерархия рушится, и каждый кухонный мужик мнит себя равным аристократу духа.
В этот момент за соседним столиком произошло роковое событие: молодая дама в слишком коротком, по мнению Платона Пантелеймоновича, пальто, потянулась за сумочкой и случайно опрокинула солонку.
– Ах, простите, какой беспорядок! – воскликнула она, кокетливо рассмеявшись.
Платон Пантелеймонович вздрогнул. Его лицо пошло пятнами, а эрудиция дала резкий крен в сторону бездны.
– Вот оно! – выдохнул он, и голос его из бархатного баритона превратился в хриплое шипение. – Видите? Это и есть крах регуляции! Вы рассыпали соль, сударыня, но в условиях аномии это не просто примета к ссоре. Это символ того, что ваши инстинкты больше не сдерживаются общественным договором. Когда старые правила летят к чертям, у женщины первым делом чешется... совесть! А следом за совестью – все остальное.
Дама испуганно замерла, а Похотливый уже вошел в раж, подавшись вперед и обдавая ее запахом вчерашнего коньяка.
– Вы думаете, я не вижу, к чему ведет этот ваш социальный распад? Аномия – это когда баба перестает чувствовать узду морали и начинает искать, обо что бы почесать свою природную похоть. У вас же в глазах не Дюркгейм, у вас там желание, чтоб вас в подворотне прижали! Раз нормы пали, значит, можно и юбки задирать выше ушей, и в коленках слабнуть при виде любого прохожего кобеля.
Он ударил кулаком по столу, расплескав свой кофе.
– Вся эта ваша свобода – просто ширма для того, чтоб безнаказанно блудить! Раньше-то хоть стыд был, а теперь – аномия! Хотите, чтоб за углом вас каждый встречный-поперечный за филейные части щупал, потому что «ценности девальвированы»? Да вы же спите и видите, как бы в этой куче навоза, в которую превратилось общество, найти себе жеребца погрязнее, чтоб он вас...
Платон Пантелеймонович внезапно запнулся, увидев, как официант берет его за локоть. Пенсне съехало набок, явив миру мутный, горячечный блеск глаз.
– Куда вы меня тащите? – взвизгнул он. – Это репрессия! Это попытка искусственно навязать порядок там, где царит биологический зуд! Она же хочет, я по лодыжкам вижу – она жаждет тотального падения!









