
Полная версия
Сатирическая энциклопедия Платона Похотливого. Том 1
– Это ведет к тому, – голос Похотливого опустился до хриплого шепота, – что истинная автотрофность – это когда тебе никто не нужен для удовлетворения. Но человек – тварь зависимая. Вот вы сейчас жрете этот крем, а ведь это суррогат. Понимаете? Природа хочет, чтобы мы синтезировали радость сами, но мы ищем ее в чужих телах. Вот взять, к примеру, бабу...
Он облизнул пересохшие губы, и его лощеный тон начал стремительно осыпаться, как штукатурка в дешевом притоне.
– Баба – она ведь как почва для фотосинтеза, только грешная. Вы думаете, я про науку? Да какая там наука, когда у них под юбками такой «углекислый газ», что у любого хлорофилл закипит! Я вчера видел одну в трамвае – чистая неорганика, костлявая, сухая, а глазами так и ищет, во что бы свои корни запустить. Автотрофы, говорите? Хрен там! Каждая вторая – паразит на соках моего либидо. Они ж из меня всю энергию высасывают, как береза из канавы, а взамен что? Фотосинтез? Нет, мадам, взамен они только потеют и требуют новых вливаний в свои чашелистики.
Платон Пантелеймонович тяжело задышал, его пенсне запотело.
– Хемосинтез у них там, понимаешь, в темноте происходит, где солнце не светит. Разведут сырость, а ты стой и синтезируй им органику, пока ноги не отнимутся. Все эти ваши «цветочки» – это просто замануха, чтобы приличный микроэлемент вроде меня в их топку закинуло. И ведь как сосут, стервы, никакой совести, чистое поглощение биомассы!
Дама в красном берете медленно поднялась, перекрестилась эклером и, не оборачиваясь, попятилась к выходу. Платон Пантелеймонович проводил ее тяжелым взглядом, вытер лоб и снова уставился в журнал.
– Да, – пробормотал он, возвращаясь к образу мудреца, – автотрофность – это путь богов. Но, боже мой, до чего же сладка эта грязная, плотоядная гетеротрофность...
Автохтонность
Платон Пантелеймонович Похотливый сидел в кофейне, поджав губы так, будто удерживал ими всю тяжесть античной философии. Над ним витал ореол исключительной благопристойности: накрахмаленный воротничок подпирал подбородок, а взгляд, устремленный в окно, выражал глубокую скорбь о несовершенстве мироздания.
– Взгляните на этот пейзаж, – изрек он в пространство, обращаясь к испуганному официанту. – В нем сквозит истинная автохтонность. Понимаете ли вы, юноша, глубину этого термина? Это не просто коренное происхождение. Это состояние бытия, когда дух неразрывно слит с почвой, из которой он произрос. Автохтонность – это первозданная чистота локального генезиса, отсутствие наносного, чуждого, импортного. Это когда само небо над этой мостовой является естественным продолжением этих самых булыжников.
Официант кивнул и попытался ускользнуть, но Платон Пантелеймонович придержал его за рукав.
– Вот взять, к примеру, политическую карту мира. Если народ не автохтонен, если он – пришлый элемент, то в нем нет той хтонической мощи, понимаете? Без связи с недрами все превращается в симулякр. Настоящая культура обязана быть почвенной, она должна пахнуть черноземом и вековыми традициями, а не духами из парижской лавки.
В этот момент за соседним столиком произошло роковое событие: пышнотелая дама в леопардовом пальто, пытаясь достать телефон, случайно уронила на пол губную помаду. Тюбик с характерным стуком покатился прямо к ногам Похотливого.
Взгляд Платона Пантелеймоновича мгновенно сменил фокус. Благородная скорбь испарилась, уступив место лихорадочному блеску.
– Автохтонность... – пробормотал он, и его голос заметно охрип. – Вот она, ирония судьбы. Помада упала на землю. Слияние искусственного с первобытным. А ведь если вдуматься, любая женщина – она же как та почва. Только и ждет, чтоб в нее что-нибудь упало. Вы посмотрите на эту мадам! В ней же этой автохтонности – хоть залейся, коренная порода, так сказать.
Он подался вперед, игнорируя попытки дамы поднять предмет.
– У нее же бедра – как тектонические плиты, – зашептал он, и слюна предательски скопилась в углу его рта. – Вся такая местная, сочная, прямо из этой грязи вылепленная. Какая тут, к черту, геополитика, когда у нее под леопардом, небось, такие угодья, что никакой плуг не перепашет. Вот вы говорите – корни. А я скажу – соки! У такой бабищи соки должны быть ядреные, как самогон. Она же вся так и прет наружу, как опара из кадушки.
Платон Пантелеймонович уже не смотрел на официанта. Он сверлил взглядом изгиб спины дамы, и его лексика окончательно потеряла лоск.
– Глянь, как кряхтит, кобыла породистая. Жопа – во! Сразу видно – наша, автохтонная, не какая-нибудь там худосочная вертихвостка из модных журналов. Такую если прижать в подворотне к стенке, так она тебя сама в ту почву и вкатает, еще и добавки попросит. Хтоническая мощь, мать ее... В ней же гущи столько, что палец не просунешь, а если просунешь – засосет по самый локоть. Вот это я понимаю – связь с истоками. Это вам не дебаты в парламенте, это чистая физиология выживания вида в естественной среде обитания.
Дама, наконец, подняла помаду и, почуяв неладное, стремительно направилась к выходу. Платон Пантелеймонович проводил ее плотоядным взглядом, в котором от эрудита не осталось и следа – только голый, неприкрытый инстинкт обитателя пещер.
– Ушла, – вздохнул он, вытирая губы платком. – Скрылась в тумане, унося свою автохтонную прелесть. А вы, юноша, все о высоком... Да, – добавил он ледяным тоном, – именно так древние греки и понимали связь с землей. Невежество нынешней молодежи просто поразительно.
Аггравация
Платон Пантелеймонович Похотливый сидел в кофейне, подперев кулаком чело, исполненное, как ему казалось, сократовской думы. Он взирал на прохожих сквозь пенсне с достоинством человека, который не просто пьет цикорий, а созерцает крах цивилизаций.
– Посмотрите на этот осенний петербургский сплин, – шептал он в пространство, поправляя галстук-бабочку. – Как изысканно природа симулирует упадок. Это ведь чистейшей воды метафизика. Мы окружены знаками, которые лишь притворяются значимыми.
Его мысли текли плавно, как патока, задевая края Гегеля и Канта. Но тут случилось непоправимое: официант, юноша бледный со взором горящим, споткнулся и пролил каплю сливок на ботинок Платона Пантелеймоновича. Юноша тут же схватился за сердце, закатил глаза и начал театрально шептать: «О, пощадите, я слаб, у меня мигрень, я не спал три ночи из-за экзистенциального кризиса...»
Платон Пантелеймонович замер. В его голове щелкнуло.
– Вот оно! – воскликнул он, и голос его из бархатного баритона превратился в скрипучий фальцет. – Классическая аггравация! Посмотрите на этого симулянта! Аггравация, милейший, – это когда человек, имея реальный недуг или мелкую оплошность, сознательно раздувает симптомы до размеров вселенской катастрофы. Вы не просто пролили сливки, вы симулируете душевную болезнь, чтобы скрыть свою криворукость, точнее говоря, рукожопость!
Он подался вперед, и его пенсне угрожающе качнулось.
– Аггравация – это бич нашего времени. Это когда прыщ выдают за гангрену ради сочувствия. Но позвольте, разве не тем же самым занимаются бабы? Возьмем, к примеру, Лизочку из третьей парадной. Стоит ей увидеть меня, как она начинает аггравировать свою одышку. Ой, мол, Платон Пантелеймонович, я так бежала, так запыхалась, грудь-то так и ходит ходуном под кофточкой, аж пуговки трещат! А сама, стерва, специально декольте пониже нацепила и дышит как паровоз, чтоб я на ее «симптомы» пялился.
Лицо Платона Пантелеймоновича пошло красными пятнами. Высокопарность слетела, как дешевая позолота с карманных часов.
– Это ж чистый разврат под видом медицины! Придет такая, губы накрасит, будто у нее лихорадка, и стонет: «Ах, голова кружится, поддержите меня под локоток». А сама локтем так и норовит прижаться к самому сокровенному. Аггравация у них в крови! Любая заноза в пальце превращается в повод, чтоб я ей этот палец сосал, дескать, яд вытягиваю. И ведь знают, шельмы, что я – человек науки, я мимо хвори не пройду. Напридумывают себе колик в самых непотребных местах, а ты сиди, диагностируй эти их «выпуклости», пока слюна не потечет. Тьфу! Грязь одна, и все ради того, чтоб честного интеллектуала в кровать затащить через аптеку!
Официант, забыв про мигрень, медленно пятился к барной стойке. Платон Пантелеймонович, уже не стесняясь, вытирал ботинок салфеткой, бормоча про «сочные ляжки, которые симулируют ревматизм ради массажа».
Агиография
Платон Пантелеймонович Похотливый сидел в кофейне, скрестив ноги в безупречно отглаженных брюках, и взирал на мир сквозь пенсне с той благостной грустью, с какой взирают лишь на неразумных детей или на плохо прожаренную котлету. В руках он держал увесистый том в кожаном переплете.
– Агиография, – прошептал он в пространство, пробуя слово на вкус, как редкое вино. – Какой возвышенный термин. Наука о житиях святых, дисциплина, очищающая дух! Ведь что есть агиография, если не попытка запечатлеть сияние абсолюта в тленной плоти? Это изучение подвигов, аскезы и тех чудесных знамений, что сопровождали мучеников. Как важно в наш век духовного оскудения помнить о святом Алексии, человеке Божием, или о девах-великомученицах, чей взор был обращен лишь к небу...
Платон Пантелеймонович зажмурился от эстетического восторга. Он представлял себе монастырские скриптории, запах воска и строгие лики на иконах. Мир казался ему храмом, где даже порыв ветра – это дыхание вечности.
В этот момент за соседний столик присела дама. Она была в узком шелковом платье, которое при каждом движении издавало звук, похожий на вздох искушения. Дама неловко потянулась за меню, и – о, ужас! – тонкая бретелька соскользнула с ее плеча, обнажив полоску кожи цвета топленого молока.
Платон Пантелеймонович вздрогнул. Пенсне опасно накренилось.
– Разумеется, – начал он вслух, обращаясь к чашке эспрессо, но косясь на плечо соседки. – Агиография учит нас смирению плоти. Но ведь плоть – это сосуд! А если сосуд, скажем прямо, такой... фигуристый, то и наполнение его требует особого, хе-хе, подхода. Вот взять житие святой Марии Египетской. Она ведь, до того как уйти в пустыню, была девкой, прямо скажем, оголтелой. И в этом есть глубокий символизм!
Он подался вперед, и его голос из бархатного баритона превратился в вязкий шепот.
– А ведь почему она в пустыню-то рванула? Потому что приелось! Когда тебя каждый матрос в Александрии по три раза на дню охаживает, тут волей-неволей о небесном задумаешься. Но мы-то, грешные, не в пустыне! Мы в гуще жизни. И эта бретелька, милостивая государыня, она ведь как перст судьбы. Вы вот думаете – случайность, а я вижу в этом метафизический призыв к соитию. Потому что если кожа такая гладкая, то это ж не просто так природа старалась, это чтоб ладонь скользила, как по маслу, понимаете?
Дама испуганно замерла, а Платона Пантелеймоновича уже несло по кочкам его воспаленного сознания. Лицо его покраснело, узел галстука съехал набок.
– Какая там, к черту, святость, когда у вас этот шелк на заду так натянулся, что все анатомические подробности так и лезут в глаза, как оглашенные! Это же чистый соблазн, едрена вошь! Вы посмотрите на эти изгибы – это ж не линии судьбы, это инструкция по эксплуатации. Я вот сижу, рассуждаю о подвижниках, а сам чую: во мне такой зверь проснулся, что никакой аскезой не уймешь. Вон та бабища за кассой – тоже ведь, небось, мечтает, чтоб ее прижали в подсобке между мешками с арабикой так, чтоб искры из глаз посыпались. Все мы из мяса и соков сделаны, и нечего тут кружева плести! Снимайте вы это платье, мадам, к чертовой матери, потому что агиография агиографией, а когда у мужика кровь к корню приливает, тут не жития читать надо, а делом заниматься, пока койка не развалится!
Дама вскочила и, не оборачиваясь, выбежала из кофейни. А наш отрицательный герой тяжело дышал, вытирая вспотевший лоб томом о святых мучениках.
– Вот она, современная духовность, – горько констатировал он, поправляя пенсне. – Никакого терпения к истинному просвещению. Совсем люди о душе забыли.
Агноним
Платон Пантелеймонович Похотливый нес свой профиль по Невскому проспекту с таким достоинством, будто лично курировал движение тектонических плит. Его пенсне, казалось, фильтровало реальность, оставляя в сознании лишь дистиллят высокой культуры.
– Посмотрите на эти липы, – обратился он к случайному прохожему, застрявшему в ожидании зеленого света. – В их графике читается некая фатальная предопределенность. Мир, сударь, – это всего лишь текст, который мы читаем с запинками.
Прохожий, молодой человек в кепке, неосторожно хмыкнул:
– Текст-то оно текст, только вот некоторые слова в нем – сплошные агнонимы. Слыхали такое?
Платон Пантелеймонович замер. Глаза его за стекляшками восторженно блеснули.
– О, юноша! Вы затронули струну моей души. Агноним – это ведь не просто слово, значение которого человеку неизвестно. Это черная дыра в лексиконе, слепое пятно лингвистики! Мы слышим звук, видим буквы, но суть ускользает, как истина в речах министров. Для обывателя «колливубл» или «пуантилизм» – это агнонимы, семантические призраки. Но ведь в этом-то и трагедия: когда мы не понимаем слова, мы начинаем его воображать.
Он взял молодого человека за пуговицу пальто. Голос Платона Пантелеймоновича стал тише, в нем появилась хрипотца.
– Вот и с дамами, знаете ли, та же филологическая катастрофа. Баба – она ведь по сути своей сплошной агноним. Ты ее вроде как читаешь, буквы видишь – юбка там, чулки в сетку, локоны эти крашеные... А что внутри? А внутри у нее, простите, такой лексический хаос, что никаким словарем Даля не прикроешь.
Платон Пантелеймонович оглянулся и придвинулся к уху собеседника, обдав того запахом дешевого коньяка и мятной пастилки.
– Вот взять хоть Зинку из второй парадной. Вроде понятная конструкция, а как начнет кормой вилять – чистый агноним! Смотришь на ее тылы и понимаешь: слово есть, а смысла в голове не хватает. Она ж, подлюка, специально так вышагивает, чтоб у тебя в мозгах все заклинило. Ты ей про деконструкцию смыслов, а она тебе – зенки накрасила и прет, как танк на амбразуру.
Стиль Платона Пантелеймоновича стремительно терял былую позолоту.
– И ведь что характерно: эти кобылы пользуются нашей безграмотностью. Вывалит она свои прелести на прилавок, кофточку расстегнет на две пуговицы лишних – и привет, приплыли. Ты стоишь как баран, глазами хлопаешь, а у нее там под подолом такие агнонимы запрятаны, что никакой лингвист не разберет. Ржут, твари, и хвостами крутят. Вся мировая геополитика – это ж та же херня: кто кого переглядит и кто глубже декольте предъявит. Жизнь, мил человек, – это когда ты ищешь значение слова «любовь», а находишь грязную подворотню и потекшую тушь на подушке. Тьфу!
Платон Пантелеймонович внезапно отпустил пуговицу, поправил пенсне и, вновь обретя величественную осанку, кивнул опешившему юноше.
– Благодарю за дискуссию, сударь. Слово – серебро, а молчание – это, как правило, признак скорого адюльтера.
Агностицизм
Платон Пантелеймонович Похотливый сидел в кофейне «Амброзия», поджав губы так, словно только что проглотил абрикос вместе с косточкой и родовым титулом. Перед ним лежал свежий номер газеты, пахнущий типографской краской и безнадежностью бытия.
Платон Пантелеймонович считал себя бастионом мысли в океане пошлости. Его пенсне сияло холодным блеском высшего разума. Он смотрел на петербургскую суету за окном и думал о тщете всего сущего.
– Агностицизм, – прошептал он в пену своего латте, – вот единственное пристанище честного интеллекта. Мы, агностики, в отличие от наглых атеистов или слепых фанатиков, честно признаем: истина непознаваема. Мы стоим на пороге великого Ничего, смиренно сложив лапки. Существование высшего начала не может быть ни доказано, ни опровергнуто. Это интеллектуальное целомудрие, господа! Мы не можем утверждать, есть ли Бог, или это просто игра воображения, вызванная плохим пищеварением вселенной.
В этот момент за соседним столиком молодая официантка в слишком коротком фартуке случайно уронила поднос. Громкий лязг металла о кафель разрезал тишину, как бритва.
Платон Пантелеймонович вздрогнул. Его взгляд, до этого устремленный в эмпиреи, предательски соскользнул вниз – туда, где официантка, наклонившись за осколками, явила миру ту часть своего естества, которая никак не вписывалась в теорию непознаваемости.
В голове Платона Пантелеймоновича что-то щелкнуло. Его благородный агностицизм начал стремительно менять агрегатное состояние, превращаясь из чистого газа в липкую субстанцию.
– Вот оно, – вслух произнес он, и голос его приобрел неприятный, маслянистый оттенок. – Типичный пример. Мы говорим о границах познания, а перед нами – объект, который познать хочется немедленно и, так сказать, эмпирическим путем. Ведь что такое агностик? Это человек, который не знает. А я сейчас смотрю на это колыхание крахмального подола и понимаю, что тоже не знаю. Я не знаю, надела ли эта нимфа сегодня кружева или решила оставить нас в неведении, следуя заветам Дэвида Юма.
Он подался вперед, его глаза подозрительно заблестели.
– Видите ли, – продолжал он, обращаясь к перепуганному господину за соседним столом, – агностицизм утверждает, что наш опыт ограничен. Мы видим лишь феномен, но не ноумен – вещь в себе. Вот эта девка – феноменальна, спору нет. Но что там, под «вещью в себе»? Какова она без этой юбчонки? Можем ли мы доказать наличие кружевной подвязки, если наши чувства не дают нам прямого доступа к бедру? Это же чистый Кант! Если я не засуну руку под этот фартук, я останусь в состоянии блаженного неведения, в вечном философском поиске.
Стиль Платона Пантелеймоновича окончательно разложился. Он уже не шептал, а сипел, брызгая слюной на скатерть.
– А я ведь хочу познать! Хочу, понимаете? Но как истинный мыслитель, я сомневаюсь. Сомневаюсь, хватит ли мне пятихатки, чтобы эта агностическая тварь показала мне свою «абсолютную истину» в подсобке. Вот она, трагедия разума! Ты стоишь перед бездной, и бездна эта обтянута дешевым капроном с затяжкой на левой булке. И ты не знаешь – то ли там божественный замысел, то ли просто потная плоть, жаждущая греха. Вся мировая философия – это просто попытка оправдать тот факт, что нам всем до смерти хочется задрать подол этой реальности и впиться зубами в ее сочную, непознаваемую мякоть!
Платон Пантелеймонович тяжело задышал, его пенсне запотело. Мир вокруг перестал быть собранием идей и превратился в душную очередь за дешевым удовольствием.
– Агностицизм, матушка, – рявкнул он подошедшей официантке, – это когда я не уверен, дам я тебе по заднице сейчас или подожду, пока ты принесешь счет. Неси уже, шельма, а то у меня трансцендентальное единство апперцепции сейчас в штанах взорвется.
Агрегация
Платон Пантелеймонович Похотливый сидел в кофейне, скрестив ноги в безупречно отутюженных брюках. Его облик излучал ту тягучую интеллектуальную значительность, которая обычно свойственна либо профессорам старой закалки, либо людям, решившим, что борода скрывает отсутствие подбородка. В руках он держал свежий номер научного вестника.
«Мир – это упорядоченный хаос, – думал он, поправляя пенсне. – Все вокруг стремится к структуре. Возьмем, к примеру, агрегацию. Какое глубокое, благородное понятие! Это ведь не просто сбор данных. Это процесс объединения разрозненных элементов в единое целое для получения качественно нового результата. В экономике агрегация позволяет нам видеть за отдельными лавками мощь государственного ВВП. В технике – собирать пакеты данных в информационные потоки. Это торжество синтеза над анализом!»
В этот момент за соседним столиком официант, споткнувшись, рассыпал на поднос горсть столовых приборов. Звон серебра разрезал тишину.
Платон Пантелеймонович вздрогнул. Его взгляд, еще секунду назад блуждавший в эмпиреях, вдруг заострился и стал маслянистым, как вчерашний чебурек.
– Вот она, агрегация в действии, – прошептал он, и голос его из бархатного баритона превратился в хриплое дребезжание. – Свалились в кучу, голубчики. А ведь в жизни, если вдуматься, все так же. Возьмем ту же статистику. Зачем мы агрегируем данные по демографии? Чтобы понять плотность населения на квадратный метр. А зачем нам плотность? Чтобы знать, где кучнее всего собраны бабы!
Он подался вперед, обращаясь к испуганной паре за соседним столом.
– Вы понимаете? Агрегация – это когда ты не просто смотришь на одну юбку, а когда их в клубе штук сорок, и все они, сука, трутся друг об друга, создавая единую массу плоти! Это же чистый профит! Чем выше уровень агрегирования, тем меньше деталей и тем больше... сока. Вот вы, милочка, сейчас – единица выборки. А если вас с подругами в сауну загнать – это уже будет суммарный показатель. Генеральная совокупность телок, понимаете?
Платон Пантелеймонович вытер пот со лба и перешел на сиплый шепот, от которого у фикуса в углу завяли листья.
– В базе данных это называется «свертка». И я бы их всех так свернул, в один такой жирный, потный агрегат... Чтобы коленки, локти, лифчики – все в одну кучу, чтоб не разобрать, где чья ляжка, а где чей хвост. Агрегация – это когда количество переходит в качество... в такое качество, что аж в паху свербит. Собрать их всех, отфильтровать по возрасту и размеру буферов, и устроить такой массовый запрос к серверу, чтоб искры из глаз!
Он резко замолчал, уставившись в пустую чашку. Его лицо, только что сиявшее «интеллектом», теперь напоминало помятую физиономию завсегдатая рюмочной в три часа ночи.
– Вот вам и наука, – добавил он, сплюнув на паркет. – Пойду, проагрегирую что-нибудь у метро.
Адгезия
Платон Пантелеймонович Похотливый сидел в кофейне, поджав губы с тем выражением скорбного достоинства, которое обычно свойственно античным бюстам или старым бухгалтерам, обнаружившим недостачу. Перед ним лежал свежий номер газеты. Мир, по мнению Платона Пантелеймоновича, пребывал в состоянии прискорбного брожения, лишенного той метафизической стройности, которую он один был способен оценить.
– Взгляните, милостивый государь, – обратился он к случайному соседу, указывая пальцем на заметку о строительстве моста. – Какая вопиющая небрежность в вопросах адгезии. Ведь адгезия, если отбросить шелуху дилетантизма, есть сцепление поверхностей разнородных тел. Это фундамент бытия! Когда молекулы одного вещества впиваются в молекулы другого, преодолевая взаимное отчуждение... Это же чистый триумф близости над хаосом. Без качественной адгезии, знаете ли, и краска со стены облезет, как чешуя с дохлой рыбины, и клей не удержит две детали в их законном соитии.
Сосед испуганно кивнул. Платон Пантелеймонович, воодушевленный термином, продолжал, и голос его начал подозрительно вибрировать:
– Ведь что такое жизнь, как не вечный поиск идеального контакта? Вот возьмем клейкую ленту или, упаси боже, битумную мастику. Там адгезия достигает апогея. Но ведь и в человеческой природе все так же! Вы думаете, политика – это идеология? Чушь! Это вопрос того, как плотно одно тело притрется к другому, чтобы их потом никаким растворителем не разлепили.
Тут официантка, проходя мимо, случайно задела рукавом его блюдце. Чашка звякнула, и капля липкого сиропа упала на скатерть. Глаза Платона Пантелеймоновича внезапно заблестели нездоровым, маслянистым блеском. Приличный член общества внутри него испустил дух.
– Вот! Видите?! – вскричал он, подаваясь вперед. – Адгезия в действии! Липнет, зараза! Прямо как вдовушка из моей парадной, Глафира, прости господи, Марковна. Она же как та мастика: если присосется своим рыхлым фасадом к твоему пиджаку в коридоре, так фиг отдерешь без потери шерсти. У нее же на уме одна сплошная межмолекулярная связь, понимаете?
Он вытер пот со лба и перешел на хриплый полушепот:
– Все бабы – это просто разные типы поверхностей. Одна, вроде этой официантки, – гладкая, как тефлон, у нее адгезия нулевая, все с нее стекает, ничем не зацепишь. А другие – как наждачка или, не к ночи будь помянуто, сырая резина. Ляпнешься в такую – и погряз по самые помидоры. Они же тебя не за душу берут, они тебя этой самой адгезией душной обволакивают, соками своими приклеивают, чтоб ты, как муха на липкой ленте, лапками сучил, пока они из тебя все самолюбие не высосут. Тьфу! Грязь одна, а не физика. Прилипнет такая швабра в трамвае, грудью своей колыхающейся прижмет – и вот тебе, нате, готовый узел сцепления. А потом иди, оттирай этот налет совести керосином...









