Там, где цветут нарциссы
Там, где цветут нарциссы

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 6

– А если он ведёт себя как судья?

– Тогда веди себя как человек, у которого есть право апелляции. Или хотя бы чувство юмора. Левин – умный. Но и он человек. Прощупай его границы. Умные часто думают, что их никто не тронет. А ты – тронь. Не грубо. Но точно.

Я приподняла бровь.

– Советуешь… все-таки начать войну?

Он пожал плечами.

– Нет. Советы – это скучно. Но если уж ты опять нашла себе глыбу – не стой перед ней в благоговении. Лучше постучи по ней. Вдруг внутри – пусто.

– Вдруг пусто, – повторила я его слова почти шёпотом. – Ты так говорил когда-то.

– Я? – он поднял бровь, делая вид, что не помнит.

– Да. После моего сочинения по «Грозе». Ты сказал, что текст красивый, «но там пусто». Я тогда обиделась ужасно. А потом пошла домой и переписала всё заново.

Он тихо засмеялся, глядя на свою кружку.

– Вот как. Значит, сработало.

– Сработало. Потому что ты был первым, кто не хвалил меня автоматически, не говорил: «Ты умничка, ты стараешься». Ты просто сказал: «Пока не то».

– А ты не убежала. – Он взглянул на меня с какой-то светлой грустью. – Вот за это я тебя и запомнил. Многие после таких слов просто начинают бояться.

– Я боялась, – честно сказала я. – Просто не показала.

Он на миг замолчал. Потом тихо добавил:

– Помнишь, как ты впервые осталась после урока?

Я кивнула.

– Конечно. Я была уверена, что ты вызвал меня за хамство.

– А ты просто вслух сказала, что Тютчев занудный.

– Он был занудный! – не выдержала я.

– Я не спорю, – улыбнулся Арсений Андреевич. – Но ты сказала это так, как будто у тебя есть на это право. А я тогда впервые подумал – у тебя действительно оно есть. Потому что ты не хотела быть интересной. Ты хотела быть честной.

Я отвела взгляд, чувствуя, как во мне поднимается что-то странное – не боль и не радость, а их какая-то тайная смесь.

– Мне кажется, – сказала я, уже тише, – ты тогда меня научил самому важному. Что думать и чувствовать – можно. И даже нужно. Но потом за это придётся отвечать. Не перед другими. Перед собой.

Он посмотрел на меня дольше, чем обычно.

– Ты и тогда всё это уже понимала, – произнёс он тихо. – Просто не умела проговаривать. Ты была… слишком восприимчивая. Слишком прозрачная. И от этого – пугающе настоящая.

Я вздохнула и вдруг рассмеялась, устало.

– Ты когда-то так и сказал. «Ты слишком настоящая». Я тогда подумала: ну вот, опять что-то не так.

– А ты не поняла, что это был комплимент, – качнул он головой.

– Не поняла. Потому что «настоящими» называют либо гениальных, либо неуправляемых. А я просто была девочкой, которая не умела врать. Даже самой себе.

– И которая писала, как будто этим дышала.

Он вдруг потянулся к полке позади и вытащил старую папку. Открыл её, неторопливо достал тонкий, немного пожелтевший лист.

– Хранил? – прошептала я.

– Конечно. Это же твоё первое сочинение, где ты не цитировала учебник. Помнишь? Ты тогда анализировала Цветаеву. И написала: «Она живёт в стихах, потому что жить в себе ей невыносимо». Я перечитал эту фразу три раза. Мне стало не по себе.

– Почему?

– Потому что так не пишет семнадцатилетняя. Так пишет человек, который уже что-то потерял. – Он опустил глаза. – Тогда я впервые подумал, что ты – не просто умная. Что ты будешь жить глубже, чем позволяет мир. А значит, тебе будет больно чаще.

Наступила тишина. Она не давила. Она просто была между нами. Настоящая.

– Вы боялись? – спросила я внезапно. Снова на «Вы». Так было нужно.

Он поднял бровь.

– Чего?

– Меня. Или… своих реакций на меня.

Он не ответил сразу. Улыбнулся едва, без иронии.

– Боялся. Конечно. Я ведь взрослый человек. Преподаватель. Ты – подросток. Умная, тонкая, красивая. А я – в системе, где такие, как ты, должны быть просто «учениками». Не личностями. Не душами. Не теми, кто заставляет задуматься, как ты сам держишь спину.

Я молчала. В груди всё сжалось.

Он продолжил:

– Ты заходила в класс – и воздух становился другим. Я это чувствовал. Мне приходилось делать вид, что не замечаю. Что твои глаза – обычные. Что твои слова – просто ответ у доски.

Он усмехнулся горько.

– Иногда я чувствовал себя идиотом. Потому что ты и не делала ничего особенного. Просто была. Но быть так – это тоже сила. Которая дёргает что-то внутри.

Я медленно поставила чашку.

– Я вас когда-то любила.

Он не удивился. Просто опустил взгляд, как будто ждал этого.

– Я знаю.

– Не как учителя. Не как героя. Просто… как человека, в котором я увидела что-то своё. Такое, чего не могла ни назвать, ни объяснить. И до сих пор не могу.

Он поднял глаза.

– А я любил тебя – так, как позволял себе: тихо, безопасно, издалека. Но если бы позволил больше – я бы сломал тебя. А я хотел, чтобы ты росла.

И снова тишина. Уже не просто между нами – а во всём пространстве. В стенах, в чае, в книгах на полках.

Он добавил:

– Иногда любить – это молчать. И отпустить. Даже если хочется остаться.

Я смотрела на него и молчала. Не потому что нечего было сказать, а потому что всё было сказано слишком поздно или слишком рано. Тогда, в семнадцать, я действительно любила его. Не школьным увлечением, не глупым поклонением. А как любят впервые: с абсолютной верой в человека, с трепетной нуждой быть рядом, с жаждой быть замеченной не как ученица, а как та, кто действительно есть. И я хотела, чтобы всё было по-другому. Хотела, чтобы он не уходил после уроков. Чтобы однажды задержал взгляд дольше обычного. Сказал: «Ты можешь остаться» – не для того, чтобы обсуждать текст, а потому что он сам хочет, чтобы я осталась. Я фантазировала об этом. Молчала. Смотрела ему в спину, когда он шёл по коридору – и каждый раз надеялась, что он обернётся. Не как учитель. А как кто-то, кто тоже чувствует. Но он не обернулся. Никогда. Между нами ничего не было. Ни прикосновений, ни запретных слов, ни странных пауз, из которых вырастают подозрения. Он держал дистанцию безукоризненно. И только сейчас, спустя годы, я поняла, какой ценой это ему давалось. И как правильно он тогда поступил. Но всё равно… часть меня тогда хотела иначе. Хотела невозможного. И теперь, глядя в лицо прошлому, я вдруг испугалась. А что если я снова иду по той же дорожке? Слишком чувствительная, слишком восприимчивая, я снова могу влюбиться– не в человека даже, а в контакт, в напряжение, в разговор, в котором на меня смотрят глубже, чем позволено. Я боюсь, что с Левиным может повториться всё то же самое – только хуже. Потому что он не будет держать дистанцию. Он – не Арсений Андреевич. Он не спасёт меня от самой себя. Он – испытает. Проверит на прочность. И если я снова не удержусь – он просто отступит. Холодно. Как умеет. И я останусь стоять. Как тогда. Только теперь – без права на невинность.

Он больше ничего не сказал. Только встал, пошёл к полке и достал тонкую, потёртую книгу в мягкой обложке. Она была склеена старым скотчем, страницы неровно торчали из обреза. Он протянул мне её без комментариев.

– Это? – спросила я.

– «Исповедь». Августин Аврелий. Там есть одно место… – он замолчал, будто выбирал, озвучить или нет. – Где он говорит, что человек не может убежать от себя, потому что всюду берёт себя с собой. Мне кажется, тебе сейчас это важно.

Я взяла книгу двумя руками, как будто боялась ее уронить. На форзаце – аккуратный, почти каллиграфический почерк:

«Ты не обязана быть понятой. Ты обязана быть честной».

Он смотрел в сторону. Я знала – он не хотел видеть, как я читаю.

Я кивнула.

– Спасибо.

Он проводил меня до двери. Мы молчали. Ни объятий, ни лишних слов. Просто пауза. И воздух между двумя людьми, которые когда-то могли бы стать чем-то большим – но не стали. И это было до боли правильно. На пороге я обернулась – и впервые увидела, как он выглядит, когда остаётся один. Слишком тихий. Как будто часть его всё-таки осталась со мной. Но без права на возвращение.

– Береги себя, – сказал он. – И это не конец, конечно. Пиши мне в любое время.

Голос был спокойный, но я услышала в нём многое. Всё, что когда-то не было произнесено.

Я вышла в коридор. Ступени были прохладными. Под ногами скрипел старый паркет. За дверью – февральская ночь. Свет фонарей скользил по обледенелому асфальту, и воздух был колючим, прозрачным, как стекло. Я прижала книгу к груди. Она казалась пульсирующей. Не вещью – знаком. Теперь всё было по-другому. И дело было даже не в нём. А в том, что он больше не был тем, за кого я пряталась от мира. И, быть может, именно в этом и заключалась подлинная благодарность: уйти, не ожидая, что он закроет за мной дверь. Я спустилась вниз и шагнула в ночь. Февраль был на исходе. Всё вокруг затаилось в ожидании – ещё не весны, но уже и не зимы. И я тоже затаилась. Перед тем, как сказать – теперь будет иначе.

4

Сегодня в институт я приехала раньше. Ночью я практически не спала, хотя мне хотелось, но глаза будто бы не могли закрыться, и я все никак не могла провалиться в сон. Выпив уже три кофе я сидела на диванчике около кабинета, в котором у нас снова должно было быть занятие с Левиным. На самом деле, стены этого здания теперь ощущались иначе. Будто после разговора с Арсением Андреевичем вдруг изменилось пространство и время, и я жила уже в другом измерении, в другой версии реальности, где смогу противостоять всему плохому, что меня может ждать. Тем не менее, я все еще ощущала некую тревогу – и не зря. В другом конце коридора вдруг появился Григорий Михайлович с какой-то студенткой нашей группы. Он улыбался, она поправляла волосы и с легким смехом рассказывала ему что-то, видимо, не относящееся к учебе никаким образом. Я сделала вид, что не смотрю, перевела взгляд в окно, на тусклое февральское небо, тяжелое, как вороненое стекло, но краем глаза продолжала видеть, как он слегка наклоняется к ней, как будто вслушиваясь, и как его брови поднимаются в той самой манере, в которой он, наверное, комментирует мысли Сартра или Камю. И я знала, он сейчас не преподаватель. Он – мужчина. В хорошей форме, с умом и обаянием, которые он умеет выключать и включать, как прожектор. Я не ревновала – по крайней мере, мне бы хотелось думать, что не ревновала. Но что-то сжалось внутри. Не из-за нее, а из-за себя. Потому что я знала: вряд ли он когда-нибудь заговорит со мной так. Не между делом. Не просто – легко. Между мной и ним всегда будет стоять контур напряжения. И если я когда-нибудь его коснусь – это будет больно, а не приятно. Осторожно, а не игриво. Он не тот, кто заводит светскую беседу, он тот, кто вырывает душу и смотрит, как ты на это отреагируешь. И, наверное, именно поэтому я не могла отвести взгляд. Они прошли мимо. Она все еще смеялась, он кивнул – и в какой-то момент его глаза все-таки скользнули по мне. Не остановились. Просто скользнули. Как будто мимолетная тень от облака, которое не задержалось. Я почувствовала, как внутри поднимается дрожь – не страх, нет. Скорее – знание. Он все помнит. Он просто не начнет первым. Я достала ноутбук, сделала вид, что что-то читаю. Четвертый кофе казался лишним, но в сон все равно клонило. Кружка стояла чуть в стороне, обрамлённая тусклым светом из окна. Её край был треснут – едва заметно, но достаточно, чтобы палец зацепился, если провести слишком невнимательно. Я вспомнила, как вчера в спешке задела локтем край стола – может, это я и сделала. Или она треснула сама, не выдержав утреннего напряжения. На подоконнике лежал мятый лист бумаги. Влажный угол, размазанные чернила, чужой почерк, неразборчивый, как будто кто-то писал на бегу, прятал что-то в строчках. Я не стала читать. Просто смотрела. Иногда вещи сами по себе говорили больше, чем люди. Этот лист будто напоминал: даже мысли имеют срок годности. Даже то, что казалось важным, потом остаётся в коридорах – случайным и ненужным. Где-то в глубине аудитории жужжала лампа, тусклая, будто уставшая. Её свет дёргался, как ресница, пойманная сквозняком. Я чувствовала, как пыль медленно опускается на край моего ноутбука. Всё вокруг будто замирало, ожидая чего-то. Или кого-то. И в этой тишине даже трещина на кружке становилась важной. Знаком. Признаком, что всё действительно было и уже начало разрушаться. Слабое жужжание в висках и ощущение, что начнется что-то важное, тонкое и потенциально опасное. В двери щелкнул замок, Левин вошел в класс, и я медленно последовала за ним. Григорий Михайлович даже не посмотрел в мою сторону. Я села ближе к центру – не в первый ряд, но достаточно близко, чтобы видеть, как он морщит лоб, когда слушает, и как чуть дергается палец на краю стола, когда кто-то говорит слишком долго и слишком не по делу. На столе лежала стопка книг, жёлтая мелованная бумага, старый чёрный маркер и его очки. Он всегда надевал их только в двух случаях: чтобы прочитать текст вслух – или чтобы разглядеть того, кого хотел распять.

Он начал резко, будто с середины мысли.

– Сегодня, – сказал он, – говорим о противостоянии личности и институции.

Пауза. Его взгляд скользнул по рядам, как прожектор.

– Мы читаем текст. Мы видим героя, вырванного из привычного контекста. Его бросают в систему, где всё уже решено до него. Что он делает? Он борется.

Взгляд снова остановился.

– Но почему? Потому что у него есть внутреннее «я» или потому что он панически боится исчезнуть?

Молчание.

– Или, может быть, – продолжил он с лёгкой насмешкой, – он просто переоценил свою значимость?

Я чувствовала, как слова пульсируют в воздухе, как звук до дождя. Он подошёл к краю кафедры, облокотился.

– Кто-нибудь? Или вы все уже сдались, даже не начав?

Я подняла глаза. Он смотрел прямо на меня. Я не хотела говорить. Но ещё больше не хотела прятаться. Где-то внутри, в самом уязвимом месте, уже привычно сжалось: ты всё испортишь. Опять скажешь не то. Слишком остро. Слишком серьёзно. Голос, знакомый и липкий, как старое письмо, повторял: потом будешь жалеть, как всегда. Но был и другой – тонкий, почти неуверенный, но упрямый. Он не уговаривал, не подталкивал, просто напоминал: если промолчишь – перестанешь быть собой. Я чувствовала, как от напряжения чуть дрожат пальцы, сжимавшие край сиденья. В ушах пульсировал собственный пульс – глухо, будто в темноте под кожей. Всё это было не просто о литературе. Не про текст. Это было про право на голос. Про возможность не исчезнуть. Я сделала вдох. Внутри всё кричало: не надо, тише, уйди в тень. Но я уже знала – если сейчас не скажу, то завтра буду снова искать себя среди чьих-то чужих мыслей. Поэтому я подняла глаза. И выбрала второе.

– Потому что боится исчезнуть, – сказала я. – Потому что институция делает его пустым. Он борется, чтобы не раствориться. Чтобы остаться – хотя бы для себя.

Он выпрямился.

– Хорошо. Но давайте на шаг глубже. Что, если само это желание “остаться для себя” – уже ловушка? Ведь субъект, осознающий себя через сопротивление, уже встроен в систему. Он нужен ей. Без него – нет драмы. Без драмы – нет оправдания её существованию.

– Но он не для системы остаётся, – возразила я. – Он остаётся, чтобы доказать самому себе, что не исчез. Это не акт демонстрации – это акт сохранения. Внутренний.

– Хм. – Он приподнял бровь. – Вы всерьёз верите, что внутренний выбор можно отделить от контекста? От взгляда других? От архитектуры власти?

– Думаю, не отделить. Но это не значит, что он не настоящий. Человек всё равно остаётся с собой наедине. Даже если вокруг – тысяча глаз. Он может сдаться внешне, но внутри – не предать себя.

Левин на мгновение замолчал. В аудитории было настолько тихо, что я слышала, как кто-то щёлкнул ручкой в соседнем ряду.

– А вы? – спросил он неожиданно. – Сдавались когда-нибудь?

Я не ожидала.

– Я… наверное, да. Но не полностью.

– Все так говорят. – Он усмехнулся. – И всё же – каждый из нас живёт в какой-то форме компромисса. Кто-то выбирает молчание. Кто-то – показное сопротивление. А подлинность… подлинность – это то, чего мы боимся больше всего.

Я смотрела на него и чувствовала: он проверяет. Не только мою позицию – меня.

– Боимся, потому что за неё приходится платить, – сказала я. – А не все готовы платить. Но если отказаться, то всё теряет смысл. И ты тоже.

Он опустил глаза, снял очки и положил их на стол.

– Интересно, – произнёс он почти тихо. – Остальным придётся постараться, чтобы догнать.

Молчание в классе было теперь другого рода – не от страха, а от напряжения. Кто-то слева шепнул:

– Ты у него в любимчиках теперь.

Я вздохнула. Любимчики у Левина – это не про симпатию. Это про попадание в прицел. Про то, что теперь отступить будет невозможно.

После пары я вышла быстро, почти первая. Внутри всё дрожало, как струна. Но не от страха – от напряжения, как будто внутренний ток не отключили, и я до сих пор находилась под высоким напряжением. Я прошла пару пролётов вниз и остановилась у окна. Воздух был затхлый, февральский – острый, без запаха, как холодное железо.

– Марлена.

Голос прозвучал позади. Я обернулась. Левин стоял на площадке, будто только что спустился с другой лестницы. Не приближался, не улыбался. Просто смотрел.

– Хотите поговорить? – спросила я.

– Не уверен. Вы, кажется, умеете превращать разговор в дуэль.

– А вы – в экзамен.

Он усмехнулся. Почти искренне.

– Знаете, большинство студентов либо молчат, либо стараются угадать, что я хочу услышать. Вы – говорите так, будто мне придётся угадать вас.

– А вы разве не любите загадки?

– Люблю ясность. Но хорошая загадка – это ясность, замаскированная под хаос. Вы – не хаос. Вы – система, которая ещё не поняла, по какому принципу устроена.

Я приподняла бровь.

– Это комплимент?

– Это наблюдение.

Он подошёл ближе – на расстояние, где уже можно было почувствовать тепло тела, но ещё нельзя было понять, воюете вы или собираетесь поцеловаться.

– Вы сегодня говорили так, как будто впервые услышали себя.

– А вы – как будто уже знали, что я скажу.

Он чуть кивнул, как будто соглашался.

– Вас кто-то учил говорить такие вещи? – спросил он.

– Что вы имеете в виду?

– Ну, например, что внутренняя борьба важнее внешней. Что подлинность существует. Что человек может быть не функцией.

Я замолчала. Подумала о том, что сказал бы Арсений Андреевич. Что он, возможно, уже знал, что я вырасту и буду здесь – в этом разговоре.

– Да, – сказала я наконец. – Был человек, который говорил похожие вещи.

Левин всмотрелся в меня чуть внимательнее.

– Учитель?

– Да. Но не из тех, кто читают по бумажке, как некоторые. – Мне хотелось его уколоть. – Скорее из тех, кто может молчать так, что ты начинаешь говорить сам.

– Мудрая тактика. И редкая. Я чаще использую давление.

– Я заметила.

Он улыбнулся – тонко, почти с грустью.

– Потому что, если не давить, не узнаешь, из чего человек сделан.

– А если он треснет?

– Значит, не был цельным.

– А если он не треснет, но замкнётся?

– Тогда он мой. – Он посмотрел прямо в глаза, и я на мгновение перестала дышать. – Потому что выдержать – это одно. Остаться собой после – другое.

В этот момент в его взгляде промелькнуло что-то совсем не академическое, как будто он увидел во мне не ученицу, а соперницу. Или союзницу. Или и то, и другое сразу. Взгляд был коротким, почти скользящим, но я уловила в нём напряжение – то, что бывает между двумя людьми, чьи границы вдруг начали совпадать. Он смотрел не сквозь меня, не сверху – он смотрел внутрь. И я почувствовала: ещё немного, и что-то нарушится. Как будто тонкая грань между «проверкой» и «признанием» начнёт дрожать, как вода под дыханием.

Молчание. Острое, натянутое. Он чем-то похож на Арсения Андреевича. Не внешне, не в словах, а в интонации. В умении смотреть так, будто знает, что во мне больше, чем я сама готова признать.

Но если он был тем, кто давал пространство, то Левин был тем, кто его сужал. До точки. До пульса. До выбора. И я не знала, от чего страшнее – от памяти или от настоящего.

– Вы пугаете людей, – сказала я.

– Это неправда, – отозвался он. – Я просто не стараюсь быть удобным.

– И вы этим гордитесь?

– Нет. Просто констатирую. Удобные преподаватели – это те, кого забывают после зачёта. А я хочу, чтобы мои студенты вспоминали. Даже если ненавидят.

– Я не ненавижу.

– Пока что.

Он отвернулся. Пауза. Потом снова посмотрел на меня – на этот раз медленно, с каким-то странным теплом.

– Вы опасны, Марлена. Вы думаете не по возрасту.

– А вы ведёте себя так, будто возраст – гарантия правоты.

Он рассмеялся. На секунду – уже по-настоящему.

– Осторожнее с этим огнём, – сказал он тише. – Он может обжечь не только вас.

И пошёл по лестнице вниз, не обернувшись. Я осталась стоять. Точно так же, как когда-то, много лет назад, стояла в коридоре после разговора с Арсением Андреевичем. Но теперь… всё было иначе. Теперь я уже знала, что с такими, как он, нет нейтральной зоны. Либо ты выходишь целой, либо интересной.

Кафе находилось на первом этаже корпуса – угловое, с низкими потолками и окнами, выходящими во внутренний двор. Воздух здесь всегда был слегка несвежим, будто пропитан недосказанными разговорами студентов, которые за год проносились сквозь него в поисках утешения, тепла и сахара.

Плитка на полу серела от старости, стулья были пластиковые, но по-своему уютные. На стенах висели чёрно-белые фотографии выпускников, а в углу тихо гудел автомат с молочным шоколадом.

Мы сидели за узким столом у окна. Ника помешивала кофе деревянной палочкой – неторопливо, как будто в этой механике было что-то важное. Я сидела напротив, с ладонями, охватывающими чашку. Внутри – горький кофе с привкусом усталости.

– Ты сегодня была как… не знаю, рыцарь без брони, – сказала Ника, не поднимая глаз. – Только без щита. И без шлема. Просто в платье – против танка.

– Это плохо?

– Это эффектно. А эффектно – почти всегда опасно. Особенно, когда твой противник – Левин.

Я посмотрела на окно. Снаружи хлопья снега ложились редкими линиями на подоконник. Мне казалось, что если долго смотреть, то можно услышать, как падает каждая снежинка.

– Что между вами происходит? – спросила она, уже мягче.

– Ничего, – пробормотала я.

– Мара… – Она усмехнулась. – Ничего – это когда ты не замечаешь, как пахнет его шарф. А ты, я уверена, знаешь теперь даже, как он держит ручку.

– Он держит её слишком близко к стержню, – прошептала я, и сама себе захотелось ударить по лбу.

Ника вскинула брови.

– Ну вот. Я о том и говорю. Ты его читаешь как поэму. Тот случай, когда ты не влюблена, но уже зависима.

– Он другой. Не как остальные. Он… точный. Страшно точный.

– Да, он снайпер. – Она наконец посмотрела на меня. – Но ты, Марлена, тоже не из тех, кто кидает снежки. Ты про философские мины. Только, пожалуйста, скажи мне, что ты не повторяешь тот самый сценарий?

– Я не знаю, – честно призналась я. – Он чем-то похож на Арсения Андреевича. Только…

– Только меньше нежности, больше опасности?

Я кивнула.

– Арсений давал тебе пространство. Этот – поджимает воздух. Это не плохо. Но это… другое.

Она сделала глоток и склонила голову к плечу, как делает, когда что-то серьёзное.

– Ты не боишься, что он играет?

– Думаю, он не играет. Он испытывает. Это же всё – проверка: взгляды, паузы, фразы. И ты либо выдерживаешь, либо трескаешься.

– А ты не треснешь?

Я улыбнулась.

– Я уже треснула. Внутри. Но стараюсь не развалиться.

– Я серьёзно, – сказала Ника. –Мара. У тебя такая штука: ты не влюбляешься в людей, ты влюбляешься в напряжение между вами. В то, что может быть. В то, чего не было – с Арсением. И ты теперь как будто хочешь переписать сценарий. Но с Левиным не выйдет. Он режиссёр, а не актёр.

На страницу:
3 из 6