Там, где цветут нарциссы
Там, где цветут нарциссы

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 6

– Пройдемся быстро по вводным вопросам. Романтик – это протестующий или потерявшийся?

Все молчали. Я могла ответить, но боялась. Левин молчал, испытующе смотрев на нас, ожидая хоть какого-то действия: поднятую руку, сомнение в глазах, или мычание на последней парте.

– Что ж, раз уж по имени я знаю здесь только Марлену, то прошу, Вы и отвечайте. – обратился он ко мне.

– Мне кажется, романтик – это потерявшийся, – начала я, мой голос все еще был слабым, не знаю, право, чего я так боялась, – Он просто не принимает готовых ответов. Он блуждает, потому что ищет нечто настоящее – любовь, свободу, истину… а мир не предлагает ничего, кроме компромиссов. Потерянный – значит не примирившийся.

– Красиво звучит. Даже трогательно! – иронично ответил Левин, – Только вот потерянный не всегда ищущий. Иногда он просто потерянный.

Наступила пауза. Я размышляла над его словами, он усмехнулся, и оглядев меня снизу вверх, добавил:

– Вы серьезно считаете, что метание – это добродетель? Что героизм начинается с дезориентации?

– Я считаю, что сомнение – первый шаг к свободе, – спокойно, но с вызовом произнесла я, – А уверенность – не всегда достоинство.

– Сомнение как форма добродетели – интересная концепция. Осталось только научиться сомневаться не вслепую, а с умом, – он медленно подходил к моей парте, будто лев, который вот-вот в клочья разорвет антилопу, – А романтик у Вас, выходит, такой… бродяга с миссией? Почти святой с картой, которую сам же выкинул?

– Он просто отказывается идти по чужой тропе. Даже если не знает, куда ему нужно держать путь.

– Значит, он не протестует. Он капитулирует. Потому что настоящий протест – это четкая позиция, а не поэтическая бредня в лесу под луной.

– А поэзия, по Вашему, Григорий Михайлович, не может быть позицией?

Он молчал, уставившись на меня. Будто думал о моих словах и вспоминал что-то свое. И вдруг лёгкий, почти незаметный сбой в его лице. Как если бы игла проколола поверхность воды, и круги пошли слишком ровно. Взгляд его потух, стал каким-то отдалённым, будто он на секунду ушёл внутрь себя – в темноватую комнату с пыльными книгами, чьим-то голосом, давно забытым, но всё ещё звучащим откуда-то из-под корки. Я не могла понять, что это было – раздражение, сомнение, тоска? Или, может быть, всего понемногу. Что-то мягкое, но колючее дрогнуло в его глазах, будто моя фраза вывела его из равновесия, пусть всего на пару вдохов. Он слегка повёл плечом – жест, который не имел смысла, но почему-то казался важным. Как если бы хотел стряхнуть с себя не мысль, а чьё-то прикосновение. Или запах, который вернулся слишком вовремя.

А потом он снова стал Левиным. Холодным, собранным, идеально отцентрированным. Будто снова навёл резкость. И я почувствовала, как щёлкнул замок – не внешний, а тот, который закрывает память. Мысли его снова застегнулись на все пуговицы. Ни один звук больше не просочился наружу. Только:

– Может. Но очень редко.

И он отвернулся.

Я поняла, что дискуссия была закончена. После моего ответа остальные студенты уже не боялись высказывать свое мнение. Профессор уже не спорил с ними, лишь кивал, и иногда добавлял что-то свое. Я почти не слушала – открыла «Страдания юного Вертера», чтобы перечитать это произведение, и вспомнила себя два года назад.

Десятый класс, новая школа, я очень боялась вступать в новое общество, но мне пришлось сделать это почти в конце года из-за переезда. Я мечтала быть юристом, или адвокатом, хотела изучать уголовное право, такой путь, самый правильный, как мне тогда казалось, был мною выбран. В первый день на новом месте, я совершенно случайно попала на урок профильной литературы. Это была хорошая школа, где мы могли выбрать, на каком уровне будет учить тот или иной предмет. Я не планировала учить литературу углубленно, но волей случая мне посчастливилось попасть на лекцию к Арсению Андреевичу. Моя жизнь разделилась на «до» и «после», мы обсуждали Чехова, и я поняла, что вот то дело, вот моя миссия, мое призвание. В этот же день я полностью поменяла план на дальнейшую жизнь, и это привело меня на филологический факультет. Арсений Андреевич стал мне другом, Гете я полюбила благодаря ему, как и Гессе, Шиллера, Бродского, и многих других великих людей, которые отдали свою жизнь книгам, поэзии и писательству.

Из размышлений меня пробудил университетский звонок. Собрав вещи в сумку, я почти выбежала из аудитории. В коридоре было полутемно, лампы над дверями мигали, будто доживали свой срок. Пол покрывали разводы от мокрых ботинок, кто-то оставил тетрадь на подоконнике, и листы её шевелились от сквозняка. К моему сожалению, из-за своей невнимательности столкнулась с Юрой. Это был высокий молодой человек, напоминавший скинхеда, и будучи сама почти сто восемьдесят, я удивлялась росту этого парня. В первом семестре у нас были очень странные взаимоотношения, впрочем, сейчас мы почти не разговариваем. Юра, как мне кажется, ненавидит меня, и постоянно находит повод оскорбить или посмеяться. Иногда мне кажется он делает это не просто так. Как будто что-то в прошлом не даёт ему спокойно пройти мимо. Или, может, мне просто хочется думать, что всё это не из простой злости. У нас была… странная история. Не та, о которой хочется вспоминать. Не та, которую можно легко объяснить. Мы почти не разговариваем сейчас, но иногда я ловлю его взгляд – и в нём, как ни странно, нет ни злости, ни презрения. Там что-то другое. Как будто он всё ещё держит во рту слова, которые однажды не сказал. Или сказал, но слишком поздно. Я не хочу в это погружаться. Не сейчас.

– Осторожнее, малышка, – протянул он, отступая, но не убирая руки. – Ты сегодня такая боевая. Даже на Левина замахнулась. У нас тут, что, новая Жанна д’Арк?

– Отойди, Юра, – сказала я устало, не желая устраивать сцену в коридоре.

– Что ты, не бойся. – Он все еще улыбался. – Я только спросить. Ты всерьез думаешь, что Левину интересно, как ты там ищешь истину? Ему бы твой энтузиазм, на чай да под плед.

– Юра… – я напряглась. – Перестань, прошу.

Он подался ближе, его голос стал чуть тише, но и злее:

– А может, ты просто решила показать себя, раз в школе из тебя звезда раньше не вышла? Думаешь, романтики – это про тебя? Не смеши.

– Юрий, – раздался голос за спиной. – Мы здесь учимся, а не выясняем чьи-то биографии.

Мы обернулись. Левин стоял у стены, облокотившись на нее, будто наблюдал за нами с самого начала.

– Если Вам, – он холодно глянул на Юру, – хочется самоутверждаться за счет тех, кто вас не боится, советую поискать публику попроще. Здесь – аудитории для семинаров. Не арена.

Юра отвернулся, пробормотал что-то вроде «да ладно» и пошел прочь, будто ему было вовсе все равно на замечание, но я видела: он испугался.

Левин не посмотрел на меня. Просто кивнул и прошел мимо. Его защита была почти безличной, как будто он просто соблюдал порядок – и все. Но мне было достаточно. Я знала, что он вмешался не ради меня – но все же вмешался. Холодно, формально, как заведено у таких, как он. Главное, не обольщаться. Это не жест. И уж тем более не забота. Он просто не терпит шума вокруг себя – и я сейчас была частью этого шума. Он первый, кто обрушится на меня, если я оступлюсь. Здесь не будет дружбы, не будет хорошего отношения, здесь будет война.

Я нашла в себе силы и направилась в читальный зал. Здесь было прохладно, место пропахло книгами, мне нравилось находится в этой атмосфере, которая так подбадривает и мотивирует меня. Здесь я действительно ощущала спокойствие, здесь было безопасно. Над головой тихо гудела старая лампа, от неё падал тёплый свет, и он разливался по страницам книг, как чай в фарфоровой чашке. Кто-то рядом тихо перелистывал страницы. На подоконнике стоял забытый стакан с заваркой – светло-коричневая пленка покрывала поверхность, в ней отражалось жёлтое небо за окном. Я дышала медленно, вдыхая аромат бумаги и пыли, как будто это был единственный воздух, который мне сейчас был нужен. Я машинально достала телефон и открыла старую переписку с Арсением Андреевичем. Мой первый учитель литературы. Не просто учитель – он научил меня думать, чувствовать, не бояться текста. И не бояться себя в этом тексте. Я долго не писала, мы не общались с тех пор, как я стала готовиться к сессии, но сегодня пальцы сами набрали:

– Здравствуйте! У меня сегодня был странный день. Тяжелый.

Минуту – ничего. Потом появилась «печатает…», и сердце глупо кольнуло.

– Привет, родная! Ну конечно, тяжелый. Это же начало. Ну как ты там? Во что влипла?

Я улыбнулась. Захотелось заплакать от одной этой фразы. Ответила быстро:

– Новый преподаватель. Умный. Жестокий. Я пыталась спорить – он размазал меня одной фразой. Сказал, что поэзия – редкость, не позиция.

– А ты ему не верь. Просто улыбайся и пиши. Позиция – это не то, что надо доказывать. Это то, что выдерживаешь.

– Но он сильный. Я чувствую себя маленькой.

– Ты и есть маленькая. И это нормально. Но в тебе что-то есть, что не даст тебе сдаться. Я это видел. А он – ещё увидит. Или не увидит. И плевать, честно говоря. Главное – не растеряй себя в этой их важности.

Я смотрела на экран, будто он был живым. Родная. Он всегда так меня называл. Когда я писала первый свой анализ стихотворения, когда выступала на школьной конференции. Когда боялась. Он знал, как обнять словами.

Его последнее сообщение пришло через несколько минут:

– Пиши мне, если станет совсем плохо. Не чтобы я что-то решал, а просто чтобы ты не была одна в этом. Я рядом, даже если далеко. Ну и приезжай почаще сюда, в школу! Давно тебя не видел. Порадуй старичка!

Я крепко сжала телефон и прижала его к груди, как будто могла впитать через стекло ту уверенность, которой мне сейчас так не хватало. Он – один из немногих, кто не требовал от меня блистать, быть «особенной», гениальной, сверхчеловеком. Он не подталкивал меня к сцене, не просил доказательств, не сравнивал. Он просто видел. С самого начала – тихо, спокойно, терпеливо. Он умел смотреть на меня так, будто я уже есть. Уже значу. Уже стою. Никогда не обожествлял – и, может быть, именно поэтому я с ним не чувствовала себя крошечной. Он знал, что то, что я чувствую, думаю, пишу, – пусть не совершенное, но живое. И этого достаточно. Не для громкой победы. Не для аплодисментов. Но для того, чтобы идти. Чтобы не опустить руки. И в этом «достаточно» было столько любви, сколько мне никто не говорил словами.

Я убрала телефон, медленно встала, будто что-то уложилось внутри. Тепло от слов Арсения Андреевича ещё пульсировало под кожей, но я знала – оно не спасёт. Не завтра и не здесь. Всё только начинается. И этот университет, и этот Левин, и я сама – мы ещё встретимся в точке, где не останется ничего лишнего. Только суть и, наверное, боль. Я вышла в коридор. Свет за окнами гас, наступал вечер. Время возвращаться – туда, где никто не ждёт, домой.

3

Я обещала приехать к Арсению Андреевичу, и я исполнила свое обещание. Все-таки встретиться мы решили не в школе, в конце концов, между нами уже давно нет официально-деловых отношений, теперь мы просто хорошие, добрые друзья. День был холодным, мрачным, казалось бы, время было всего 14:00, но свет был тусклым, будто солнца вовсе не существовало. Под моими ногами все еще хрустел снег, но наступление весны все же ощущалось, я ждала ее больше всего на свете, как возрождение, после неминуемой гибели. Сухой воздух покалывал кожу лица и ладоней, пальцы мои краснели, и почти не могли двигаться. Февраль раньше ощущался иначе: тогда я была еще в школе, мы с Арсением пили горячий кофе, который я любила приносить ему перед парами, мы выходили курить, он всегда запрещал, но всегда сдавался и угощал сигаретой, причитая: «Не губи свое здоровье! Я переживаю». Во время таких перерывов мы обсуждали литературу, кинематограф. И почему-то одна из таких бесед вспомнилась мне именно сейчас, когда я была на пути к его уютному жилищу.

«– Вот ты кстати знаешь, что Тарковский вдохновлялся Сартром? – весело говорил тогда учитель.

– Да? Расскажите!

– Вообще, Тарковский часто позиционируется как такой… глубокий христианский мыслитель в кинематографе. Но вот скажи: в его фильмах есть отчётливое ощущение чего? – он смотрел на меня не как экзаменатор, а как соучастник.

Я подумала и чуть прищурилась:

– Экзистенциальной тревоги?

– Бинго. А экзистенциалист у нас кто? – играл он до конца, словно разыгрывая старую пьесу.

– Жан-Поль Сартр?

– Именно! – он щёлкнул пальцами и откинулся на спинку скамьи. – Он, конечно, не ссылался на Сартра прямо, но… если внимательно присмотреться – то все станет понятно.

Я смотрела на него и уже знала: сейчас начнётся самое интересное. Он говорил, будто раскладывал шахматную партию – только вместо фигур были идеи.

– Сартр утверждал, что человек «обречён на свободу». Мы сами создаём свой смысл, но за это несём всю ответственность. А теперь вспомни “Сталкера”. Зону. Комнату. Желания.

Я кивнула.

– То, чего ты по-настоящему хочешь…

– …сбывается. Только вот знаешь ли ты сам, что это – твоё настоящее? – он подался вперёд, и в глазах его мелькнул огонь. – Свобода – не столько в выборе, сколько в том, чтобы вынести его последствия.

– Это похоже на то, как Сартр говорил про самообман. Что мы часто притворяемся, будто нас «вынудили» поступить так или иначе, хотя на самом деле мы просто боимся выбрать.

– Умница, – мягко сказал он. – Вот это и есть суть. У Тарковского герои не просто страдают – они сталкиваются с собой. С настоящим собой. И не всегда выдерживают.

– А Сартр считал, что подлинность – это как раз жить, не убегая от этой встречи.

– Верно. Но подлинность – это больно. Всегда.

На какое-то время мы оба тогда замолчали. Всё ещё шёл снег. Мне казалось, что весь мир сжался до границ этой курилки, рядом со школой, до его голоса, до этих слов.

Он снова заговорил тише:

– Ещё одна точка соприкосновения – время. У Сартра оно связано с выбором, с действием. Мы становимся – именно через поступок. А Тарковский? Он ведь буквально снимал Время. Пленку, память, длительность. «Зеркало», «Солярис» – это же всё про то, как прошлое стучит в дверь, и ты либо откроешь, либо сделаешь вид, что не слышишь.

– Но оно всё равно останется за дверью.

– Именно. Только ты будешь уже не ты.

Я вдруг поняла, что запоминаю каждую его фразу. Не просто слушаю, а будто вписываю в себя. Как строки, которые не забудешь. Которые потом, в нужный момент, всплывут – и спасут. Или ранят.

– У Тарковского, – сказал он напоследок, – герои не святые. Но честные. По-настоящему честные. А значит – обречённые. И, наверное, в этом они с Сартровскими – братья.

Он улыбнулся как-то по-человечески устало:

– Просто один из них верит в Бога. Другой – в Человека. А ты пока учись верить в себя. Это самое сложное».

Я тогда только кивнула, даже не совсем поняв, как много он оставил между строк. Просто хотелось остаться в этом тепле – не спорить, не философствовать, а просто быть рядом. Быть понятой. И принятой. А теперь, вспоминая, я чувствовала, как эти слова всё ещё живут во мне, но уже по-другому. Тогда я слышала их, как ученица. Теперь – как человек, который впервые по-настоящему выбрал. И понял цену этого выбора.

Учись верить в себя.

Это звучало мягко. Почти нежно. Но теперь я знала – это был приговор. Потому что верить в себя – значит больше никогда не сказать: «Я не знала, мне не сказали, я не могла иначе». Это значит – смотреть в лицо страху, стыду, ошибке. И всё равно оставаться. Не убегать. Именно это было у Тарковского. Именно это – у Сартра. И, чёрт возьми, именно этого не прощают другим. Особенно если ты молода. Особенно если ты девочка. Особенно если ты не молчишь.

Я продолжала свой путь к его дому. На самом деле, я до конца не понимала, зачем вообще еду. Под предлогом совета, разговора, но подспудно – за чем-то большим: подтверждением себя, правом на чувствительность, на эмоциональность. Я жажду снова ощутить эту близость, не физическую, нет. Ту, что возникает в тишине между словами, когда взгляд понимает, прежде чем рот успевает сформулировать. Ту, в которой ты не играешь роль умной, сильной, спокойной – а просто существуешь, и этого достаточно. Ту, где ты не объясняешь, почему тебе больно, а просто дышишь рядом с тем, кто уже понял. Я жажду этой близости, как света в конце долгого туннеля, как прикосновения, которого никто не требует, но которое происходит всё равно. Тихо, безопасно и по-настоящему.

Наконец я три раза постучала в его дверь. Он открыл, все было просто. Он почти не изменился, только добавились несколько морщинок вокруг глаз, которые были уставшими. Чуть больше седины, но улыбка была все та же, какой я ее помнила: теплая, принимающая, будто не просто в дом, а в свою жизнь. Он был невысокого роста, на пару сантиметров ниже меня, глаза были голубыми, как небеса, он весь засиял при виде меня, и это еще раз напомнило мне о том, как я по нему скучала.

«Мара…» – тихо и нежно произнес мужчина, и больше ничего не сказал. Я обхватила руками его шею, прижалась к моему доброму другу и почувствовала его объятия в ответ. Я почти плакала, он был таким же, как раньше. Даже сигареты курил те же – я почувствовала их неприятный запах. Мы прошли на кухню, которая была слишком маленькой, чтобы в ней сидело больше двух человек. Две кружки уже стояли на шатком деревянном столике, одна из них была с маленькой трещинкой, но мне он указал на другую – видимо новую, потому что она была слишком идеальной. На кресле, которое там стояло, неаккуратно лежал клетчатый красный плед, а сама подушка была чуть промята. На столе лежал «Демиан» Германа Гессе, и я сразу вспомнила, как первый раз прочитала это произведение. Тогда весь мир казался зыбкой конструкцией из чужих правил, обязательных улыбок и правильных ответов. С каждой страницей внутри будто что-то щелкало – не громко, а точно. «Демиан» не просто говорил – он смотрел. На меня. Сквозь текст и сквозь время. Сам герой был тем, кто знал, что я мечусь, что я не такая, как надо, что ищу не уют, а истину. И даже если истина будет уродливой – я все равно пойду за ней. Меня поразила не философия, а то, что кто-то уже прошел этот путь – путь одиночества, отторжения, внутренней войны. Что это чувство – быть «другой», странной, глубокой не по возрасту – не моя ошибка. Это и есть начало пути. И еще я помню: тогда, дочитав до последней строчки, я долго сидела с книгой, прижав ее к груди, как будто боялась, что если отпущу – снова стану собой. А мне впервые не хотелось возвращаться. С тех пор я не перечитывала «Демиана» – не потому, что он потерял для меня значение, а потому что затаился внутри. И теперь, увидев этот текст, который я могу сравнить лишь с божественным писанием, снова – не на книжной полке, а на чужом столе – я поняла: он возвращается не просто так. В моем друге действительно было что-то демиановское. Спокойствие человека, который давно прошел фазу метаний, но не стал от этого черствым. Тот же взгляд – не осуждающий, не пронзающий насквозь. Он не давал ответов – он будто просто ждал, когда ты дойдешь до них сам. Как Демиан ждал, когда Синклер вырастет, и когда он наконец осмелится быть собой. Я помню, как читала роман и думала: «Где найти того, кто увидит тебя до того, как ты еще поймешь, кто ты есть?». А теперь вот – стою в квартире Арсения Андреевича, и он, быть может, уже давно это знал. Не потому, что обладал каким-то даром, а потому что когда-то сам прошел через все это – через смятение, отвращение к миру, который требует притворства. Может быть, именно поэтому он так бережно относился к моему молчанию. Он не боялся моих вопросов. Не смеялся над моей «серьезностью». Он видел не только то, кем я была, но и то, кем могу стать, и, возможно, это было самым опасным чувством из всех, потому что, если он ошибается – значит, я сама себя придумала, а если нет – тогда придётся стать той, кем он меня увидел, и в кого поверил.

Он налил чай – молча, аккуратно, будто все еще был моим учителем. Я сидела, не зная, с чего начать, да и вообще, стоило ли говорить? Здесь пахло бергамотом и старой бумагой, и это почему-то успокаивало.

– Ну? – спросил он, наконец. – Скажешь что-нибудь?

Я пожала плечами и долго смотрела в чашку, прежде чем произнести:

– Там все сложно. Я… немного чувствую себя лишней.

– Почему? – голос у него был спокойный, почти нейтральный, но я знала: он слушает по–настоящему.

– Потому что они все такие уверенные. Знают, как держаться, что говорить. А я будто все время наступаю на чужие границы. Его границы.

– Кого?

– Левина. – Я подняла взгляд. – Он умен. Он действительно профессионал в своем деле. Но у него все слова, как нож. Без права на слабость.

Арсений Андреевич откинулся на спинку стула и посмотрел на меня чуть сбоку.

– И ты решила, что должна быть сильной, чтобы заслужить уважение?

– Не знаю. Наверное? Или хотя бы – не выглядеть глупо и смешно. Он ведь так смотрит, будто уже все понял, что ты хочешь сказать, до того, как ты открыла рот.

Он чуть усмехнулся – быстро, почти незаметно.

– Возможно, это и есть его метод. Заставить других сомневаться. А потом – наблюдать, как они с этим справятся.

– А если не справляются?

– Тогда он считает, что им не стоит быть в его поле. И идет дальше.

Я промолчала. В груди сжалось что-то старое и знакомое – неуверенность, граничащая с обидой. Он посмотрел на меня мягче:

– Ну чего ты, родная?

– Если честно… я просто не понимаю, зачем я там. В группе, на факультете. Я читаю больше, думаю, наверное, больше, чем надо – а ощущение, будто всё это ни к чему.

Он не ответил сразу. Только вздохнул.

– Бывает. Когда ты думаешь глубже, чем ждут от тебя, – часто кажется, что ты не туда попала. Но это не значит, что ты не на своём месте. Это значит, что место ещё не осознано. Ни тобой, ни теми, кто рядом.

Я молчала. Мне вдруг стало тепло – не от чая, а от его слов. От того, как он это говорил. Без пафоса. Просто – по-человечески. Не чтобы вытащить меня из ямы, не чтобы что-то исправить. А просто – быть рядом. Слышать. Как будто он признавал само моё ощущение – не обесценивая его, не анализируя. В этот момент я вспомнила, почему раньше мне было так легко с ним: он никогда не пытался меня «чинить». Он просто позволял мне быть такой, какая я есть – растерянной, слишком серьёзной, с вечными вопросами на языке. И от этого – от этой обычной, почти незаметной человечности – на душе становилось легче, чем от самых правильных слов.

– Значит, Левин, – протянул Арсений Андреевич, снова делая глоток чая. – Мрачный, остроумный, уверенный в себе до безобразия. Интеллект как лезвие, говоришь?

– Да уж, лезвие. Однажды он этим лезвием кого-то зарежет. – Пробормотала я.

Он снова усмехнулся, поставил чашку и чуть прищурился:

– Послушай, Мара… Это уже почти традиция, да? Учитель, который одновременно восхищает и бесит, перед которым ты хочешь доказать, что не глупая, что «умеешь думать»… Мне это кое-что напоминает.

– Ну не начинайте, – произнесла я, уткнувшись в чашку. – Это не то.

– Конечно не то, – подыграл он с улыбкой. – Он же не я. Он, наверное, даже улыбается редко. А ты почему-то снова оказалась на орбите этого типажа. Кстати, обращайся на «ты», мы же договаривались!

Я закатила глаза:

– Хорошо, я все еще не привыкну. И насчет «типажа»… Это не «типаж»! Просто… мне интересно. Он не поверхностный. Он не боится говорить неприятное. Он – как… как проверка.

– Ммм, – кивнул Арсений с театральной серьезностью. – Проверка, которая может морально размазать по стенке. Ну да, прекрасная учебная среда для чувствительной юной студентки.

Я фыркнула:

– Ты… Вы издеваетесь.

– С любовью, – отозвался он. – Просто наблюдение. У тебя, знаешь ли, талант. Не в написании эссе, не в анализе текста. А в том, чтобы находить себе учителей, которые как будто сшиты по твоим внутренним трещинам.

Я вдруг замолчала. От этой фразы кольнуло в самое уязвимое.

Он заметил паузу и продолжил уже мягче:

– Это не плохо. Просто иногда стоит помнить: учителя – это не зеркала. И уж точно не богоподобные фигуры, чьё признание определяет, есть ты или нет. Пускай он будет вызовом – но не судьёй.

На страницу:
2 из 6