
Полная версия
ОСВОБОЖДЕНИЕ
И стала — тем, чем стала теперь. Не чудовищем, нет, даже не сознательным злодеём — просто человеком, который однажды, на самом роковом повороте судьбы, безоглядно выбрал себя самого в ущерб ближнему. Но эта одна-единственная, крошечная точка отсчёта, этот тайный компромисс с совестью мгновенно и безвозвратно изменили всё существование вокруг: они переродили её собственную душу, отравили скрытым ядом детство её сыновей и дочерей, исказили весь уклад этого несчастного дома и, в конце концов, сгустили этот мертвенный, застоявшийся воздух в конуре, где она теперь испускала дух.
Теперь — настал черед Веры. Теперь Вера, с точно такой же математической точностью, выбирала себя, как тогда, в семьдесят первом мать выбрала себя
В этом решении не было ни безумия, ни дикого, исступлённого ужаса. Это была высшая, страшная в своей логичности последовательность. Мать сама, собственноручно убила своего нарождённого мальчика — Вериного брата, того самого, который должен был прийти в этот мир, сделаться старшим Сашей, дышать и радоваться солнцу, но которому так и не позволили даже родиться ради земного расчёта. Внутри у Веры вдруг всё заклокотало от дикой, невыносимой мысли, которая буквально выжигала мозг. Брат! У неё мог быть старший брат, но мать лишила мир этой вселенной. Она отчётливо, до боли представляла его живым: это мог быть гениальный учёный, чья мысль перевернула бы науку и спасла миллионы людей, или великий музыкант, или сильный, успешный лидер, способный в одиночку вытащить их семью из нищеты и навсегда изменить их судьбу. Вся их жизнь сейчас текла бы по совсем другому, светлому руслу! Миру, как всегда позарез нужны великое открытие, особенно в это неспокойное время, понимала ли это мать?! А она просто испугалась. Смалодушничала, убила шанс родить гения, поддалась минутному страху и — что самое отвратительное, самое подлое — провернула всё тайком, в темноте, за спиной у самой жизни. Мать думала, что просто избавляется от обузы, а на самом деле совершила космическое предательство: трусливо, ради собственного покоя, задушила чужую гениальность ещё до её первого вздоха.
Мать выбрала себя и тем самым преподала и этому дому первый, главный, непреложный закон: в этой метафизической бойне выживает лишь тот, кто вовремя успеёт выбрать собственное «я».
И теперь этот жестокий, подпольный урок возвращался к ней обратно. Это не было сознательной, злобной местью со стороны Веры; нет, то было лишь слепое, автоматическое возвращение исторического долга. Тот самый закон, который мать когда-то единолично установила на этих квадратных метрах, теперь торжествовал над ней самой: выживает тот, кто предаёт первым.
Да мать тогда просто испугалась трудностей. Смалодушничала, поддалась минутному страху и — что самое отвратительное, самое подлое — провернула всё тайком, в темноте, сделав аборт за спиной у самой жизни. Мать трусливо, ради собственного покоя, задушила чужую гениальность ещё до её первого вздоха.
И эта вспышка гнева вдруг принесла дочери безумное, спасительное облегчение. Ей показалось, что весы качнулись и замерли, уравняв прошлое и настоящеё. Если мать когда-то смогла безжалостно и тайно переступить через жизнь нарождённого сына, возможного гения, то почему она, дочь, не имеёт права переступить через мать сейчас? Через эту иссохшую, никому не нужную старуху, которая и так уже всех душит, от которой всем вокруг житья нет, да и ей самой это существование — сплошной ад.
Поэтому это не предательство, это просто страшный, зеркальный расчёт. Оставляя мать в опустевшем доме на растерзание палачу и уходя за своим железным алиби, Вера чувствовала, как внутри всё окончательно каменеёт: они теперь будут квиты. Каждая из них совершила своё идеальное, тайное освобождение. Вера, как и мать, выбирала себя. Вся та застарелая, липкая вина, которая годами держала её на привязи, которая ежечасно нашёптывала в самое ухо суеверные, пугающие слова: «нельзя», «это страшный грех», «она ведь мать твоя, родившая тебя», — вся эта вина теперь стремительно, безболезненно растворялась в её железной логике. Она таяла точно так же, как кусок белоснежного сахара растворяется в крутом, обжигающем кипятке — медленно, пузырясь, но полностью, без остатка, не оставляя на дне даже мутного осадка.
Осталась лишь ровность. Тот самый бескрайний, плоский горизонт без единого душевного подъёма, без единой кочки сострадания.
Вера с трудом, словно преодолевая физическую тошноту, отвела взгляд от помутневшего зеркала. Её пальцы потянулись вперёд и легли на дверную ручку. Ручка была металлическая, холодная, пронзительно настоящая в своей неодушевлённой вещности.
И вдруг — на одну ничтожную, неуловимую секунду — где-то в самых глубоких, потаённых тайниках её духа что-то судорожно дрогнуло. Там, в той темноте, куда она давным-давно зареклась заглядывать, чтобы не сойти с ума, ещё теплилась, испуганно сжавшись в комок, та прежняя Вера — та, которую циничный Григорий с жалостью и презрением называл «недобитой овечкой». Жила там та кроткая, безответная девочка, которая тихими вечерами бережно поправляла кружевные скатерти на столе, которая по первому малейшему стуку покорно отзывалась: «сейчас, мамочка, бегу», которая безропотно брала ложку и ела из чужой, объеденной тарелки, не смея пикнуть.
И эта запертая в подполье «овечка» вдруг дико, исступлённо захотела рвануться назад, к свету. Захотела с плачем вбежать обратно в душную конуру, упасть на колени перед постелью, закричать на весь дом, отменить, перечеркнуть это страшное, холодное прощание! Вера ощутила этот внутренний импульс почти физически — как внезапную, острую, сводящую мышцы судорогу. Короткий, злой удар в грудь.
И подавила его. Но подавила не бешеным, надрывным усилием воли, а всё той же мёртвой, тяжёлой ровностью. Эта наползающая со всех сторон горизонтальная гладь просто накрыла собой бунтующий всплеск точно так же, как тяжёлая океанская волна накрывает мелкую речную зыбь — не борясь с ней, а просто делая её ничтожной, поглощая её без следа.
Вера повернула холодный металл ручки и открыла дверь наружу. Она чётко осознавала, что сейчас делает тоже самое, что сделала её мать в семьдесят первом в холодный осеней день.
ВЫХОД В АЛИБИ
Майский воздух ударил в лицо сразу, едва только тяжёлая входная дверь со скрипом распахнулась наружу. Это был воздух живой, горячий, насквозь пропитанный густым ароматом оттаявшей весенней земли и той пронзительной, чистой свежестью молодых, едва распустившихся листьев, которые пробились к свету всего неделю назад. Они ещё не успели покрыться городской пылью и пахли самими собой — тем неповторимым, обещающим избытком жизни, какой даруется миру лишь единожды в году.
Вера сошла со старого, покосившегося деревянного крыльца. Каблуки её туфель сухо и отчётливо застучали по утрамбованной дорожке двора. Она пошла мимо старой яблони, которая стояла сейчас в самом буйном, ослепительном своём цвету. Вера всю эту неделю не замечала её, но сейчас, точно очнувшись от тяжёлого сна, вдруг увидела эти пышные, бело-розовые гроздья и уловила их тонкий, правильный, весенний запах. Эту яблоню сажал ещё покойный отец — давно, бесконечно давно, когда брат Серёжа был совсем маленьким, а мир вокруг казался незыблемым и добрым. Но Вера лишь скользнула по цветам мёртвым, безучастным взглядом. Она прошла мимо, толкнула калитку и вышла на улицу.
А на улице кипел самый обыкновенный, будничный майский день. Куда-то торопливо шли прохожие, шуршали шинами по асфальту редкие машины, старик в изношенном пиджаке лениво выгуливал на газоне хромую собачку, а за соседским глухим забором звонко и беззаботно кричали маленькие дети. Это была огромная, чужая жизнь, которая катилась своим вечным, заведённым ходом, ни о чем не зная, ни о чем не гадая и не желая иметь никакого дела до той трагедии, которая только что совершилась за приоткрытыми ставнями её дома.
И тут Вера расправила плечи. Это движение произошло в ней совершенно непроизвольно, без всякого участия ума, без видимого волевого решения. Просто плечи развернулись, а спина сделалась прямой, точно натянутая струна, — та самая мамина, главный контролёр завода, палаческая прямота, которую она минуту назад с ужасом разглядывала в мутном зеркале прихожей, окончательно перешла к ней, сделалась её собственной плотью.
Она размеренным, твёрдым шагом направилась в сторону супермаркета. До него было ровно двенадцать минут ходьбы. В голове у неё воцарилась странная, пугающая тишина. Та каменная, горизонтальная ровность, которая теперь служила неизменной основой её духа, бдительно сторожила сознание, не позволяя подняться со дна ни единой живой мысли, ни единому сомнению, ни той жалкой, кроткой части её «я», которая ещё мгновение назад порывалась вернуться и всё отменить.
Существовали только шаги. Левый, правый. Левый, правый.
И вдруг откуда-то из самой глубины памяти, изнурённой пятью годами этой бесконечной кухонной каторги, донёсся отчётливый, монотонный звук.
Кап.Пауза. Кап.
Это был их старый кухонный кран, который капал, казалось, всю жизнь. Тот самый кран, который когда-то, в самый первый день своего прихода, починил Григорий — и та починка стала тогда первым крошечным камнем, заложившим фундамент их странных отношений. Теперь кран сорвался и снова начал капать. И этот воображаемый, мерный стук воды в её голове рождал теперь одну простую, холодную мысль: через час... всего через один час весь этот убогий мир перестанет быть частью её существования. Перестанет навсегда. Ведь то, что годами наполняло её дни своим изнурительным, непреклонным ритмом — эти чёртовы таблетки строго в восемь утра, постный суп в двенадцать, безумные ночные звонки и это мамино хриплое, с присвистом дыхание за тонкой перегородкой — всё это сейчас безвозвратно уходило в небытие.
Её жизнь станет иной. Каковой именно — Вера пока не задумывалась; думать об этом было ещё слишком рано, почти кощунственно. Сначала нужно было пережить этот час. Сначала нужно было дойти до супермаркета, намеренно покрутиться под объективами электронных камер слежения, взять с полок ненужные продукты и получить на кассе бумажный чек с чётко отпечатанным, неопровержимым временем. Настоящеё, юридически чистое алиби.
А всё остальное — всё то страшное и неведомое другое — начнётся потом.
Она шла вперёд, не замедляя шага. Ещё утром, когда она возвращалась с первой работы домой, она казалась согбенной, точно сутулилась под невыносимой тяжестью скопившихся забот, но вдруг это бремя спало с неё. Внезапное чувство полного, торжествующего освобождения преобразило всю её фигуру: она выпрямилась с поразительной прямотой — спина вытянулась, точно натянутая до предела струна, подбородок гордо вскинулся, а плечи развернулись легко и широко, будто у птицы, расправляющей крылья перед самым взлётом, являя строгую грацию балетной примы.
Однако на лице застыло то самое выражение, которое она только что разглядывала в помутневшем зеркале прихожей, — маска каменной, палаческой решимости, которая всю жизнь принадлежала матери, а теперь, по закону страшного наследства, окончательно перешла к ней.
Майское солнце грело её плечи сквозь плотный драп старого пальто; яблони вдоль всей городской улицы тоже стояли в пышном, ослепительном цвету, обсыпая асфальт белыми лепестками.
Эта весна была настоящей. То была первая подлинная весна за все последние пять лет её нескончаемой каторги. Ведь все эти долгие годы весна робко топталась где-то там, снаружи, за засиженными мухами стёклами, а внутри Вериной души всегда царил один и тот же нескончаемый, беспросветный март — серый, мокрый, гнилой, лишённый малейших обещаний.
Теперь же — на дворе стоял май. И она шла ему навстречу.
И тут, у самого входа в огромный стеклянный павильон, прежде чем толкнуть прозрачную створку, встать под безжалостный электронный зрачок камеры слежения, взять пластиковую корзину и начать нарочито медленно выбирать какие-нибудь совершенно ненужные ей вещи — просто ради того, чтобы подольше оставаться здесь, видимой, зафиксированной, защищённой бесстрастной юридической секундной стрелкой, — Вера в последний раз подумала о матери.
Перед её мысленным взором вновь промелькнула та далёкая, пожелтевшая фотография: юная девушка в белом платье, заливистый, лёгкий смех без оглядки на будущее... И Вера с пронзительным, мучительным внутренним надлом, тоской осознала, какая чудовищная, непреодолимая бездна пролегла между той сияющей девочкой из семьдесят первого года и тем жалким, полуживым телом, которое прямо сейчас лежит на кровати в душной, запертой конуре под чахоточным оранжевым огоньком ночника. Эта бездна именовалась жизнью. Одной-единственной. Целой. До конца прожитой человеческой жизнью.
Но Вера понимала и другое: между нею нынешней — идущей по залитой солнцем майской улице с гордо выпрямленной спиной — и тем существом, в которое она окончательно превратится ровно через пару часов, тоже сейчас пролегает зловещая, необратимая грань. Рубикон. Страшный водораздел между невозвратным «До» и неотвратимым «После».
Она протянула руку и толкнула тяжёлую стеклянную дверь супермаркета.
В лицо ей мгновенно ударил искусственный, прохладный воздух мощных кондиционеров, смешанный со сладковатым, ванильным запахом горячего теста из пекарни в углу зала. Вера переступила порог. Она вошла в этот ярко освещённый, подчёркнуто будничный мир. Взяла пластиковую корзину и, силой удерживая на лице маску полного спокойствия, двинулась вдоль бесконечных торговых полок.
Кап.Пауза. Кап.
Этот зловещий, монотонный звук в последний раз отозвался в глубине её измученной памяти, точно прощальный удар погребального колокола по её прежней совести.
А затем — воцарилась глухая, мертвенная тишина. Алиби началось.
ГЛАВА 24. «ПРОВАЛЕННЫЙ УДАР»
СЦЕНА 1. Механика алиби: Вера в «пространстве планктона»
Картонные пакеты с молоком ровными, равнодушными рядами теснились на металлической полке холодильника. Их было три вида: обычное пастеризованное, безжизненно-обезжиренное и густое топлёное. Вера протянула руку и, не выбирая, взяла первый попавшийся пакет. Каким-то въедливым, механическим жестом она поднесла его к глазам, выискивая чернильный штамп даты: двадцать второе мая. А сегодня — двенадцатое. Стало быть, в запасе оставалось ещё целых десять дней. Достаточно, вполне достаточно. Пакет со стуком опустился на пластиковое дно корзины.
Она двинулась дальше по кафельному полу, мимо лотков с хлебом. Здесь её движения стали намеренно, подчёркнуто медленными. Она взяла тяжёлую буханку, судорожно сжала её пальцами, проверяя мягкость корки, хотя слишком хорошо знала, что этот хлеб всегда одинаков — она покупала его здесь изо дня в день последние два года и изучила его свойства досконально. Вера положила буханку в корзину. Затем, словно повинуясь какому-то внутреннему, мучительному надрыву, взяла вторую — точно такую же. Подержала её на весу, бессмысленно вглядываясь в крошки под плёнкой, и медленно вернула на место.
В углу, прямо над молочным стеллажом, тускло поблёскивал тёмный выпуклый зрачок электронной камеры. Вера знала о нем. Она наизусть, до сантиметра помнила расположение всех слепых и открытых зон в этом душном зале — не потому, что когда-то замышляла недоброе или специально изучала план, а просто за два года каторжного быта привыкла механически фиксировать малейшие детали окружения. Она перемещалась между рядами с методичностью заведённого автомата: брала вещи, подолгу рассматривала этикетки, клала в корзину, иногда — возвращала назад и шла к противоположной полке, чтобы затем вновь послушно повернуться. Для любого случайного наблюдателя это было бы самым пошлым, будничным зрелищем: уставшая женщина покупает продукты к обеду, сомневается, считает копейки, никуда не торопится.
А внутри неё царила всё та же мёртвая, горизонтальная ровность. Та каменная гладь, которая теперь служила неизменным щитом её сознания, бдительно гасила любые всплески мысли. Вера заставляла себя думать исключительно о молоке — о том, не прокиснет ли оно к двадцать второму числу. Думала о хлебе — упругий, свежий, нормальный. Она судорожно цеплялась за это конкретное, осязаемое, бытовое вещество мира, которое можно было потрогать руками, взвесить, оценить.
Только бы не думать о том, что прямо сейчас, в эти самые секунды, совершалось в оставленном ей доме.
Корзина между тем неумолимо тяжелела: молоко, хлеб, картонная коробка с яйцами, угловатый пакет гречневой крупы. У стеллажа с чаем она устроила целое представление для невидимого оператора: несколько минут перебирала разноцветные пачки, шевеля губами, читала мелкий состав травяных сборов. Камера висела прямо над ней, фиксируя каждое движение её пальцев. Наконец, выбрав пачку, она двинулась к кассам.
Тянулась медленная, сонная очередь. Вера встала в хвост, покорно выжидая. Когда подошла очередь, она принялась выкладывать продукты на движущуюся резиновую ленту — по одному, плавно, без малейшего признака суеты. Расплатилась пластиковой картой, дождалась, пока автомат с сухим хрустом выплюнет узкую бумажную ленту, и бережно взяла чек.
Она опустила глаза на фиолетовые цифры в самом низу: 14:17. «Хорошо, — подумала она с холодной, подпольной радостью. — Всё идёт хорошо».
***
В крошечном экспресс-кафе, прилепившемся к торцу супермаркета, она заказала чашку самого простого черного кофе. Пройдя в зал, Вера выбрала маленький столик у самого стекла и, вежливо улыбнувшись бледной девушке за стойкой, тихо попросила: «Мне бы именно у окна, если можно». Девушка равнодушно кивнула, сделав пометку в блокноте.
Вера сидела у чистого, залитого солнцем окна и смотрела на улицу. Майский день за стеклом продолжал своё торжествующее, равнодушное движение: спешили по делам люди, катились пёстрые машины, на перекрёстке шумно и весело хохотала стайка студентов. Огромная, чужая жизнь шла своим черепом, ни о чем не подозревая и не желая знать.
Она обхватила тёплую фаянсовую кружку обеими ладонями, пытаясь согреть пальцы. Её руки — красные, огрубевшие от вечной стирки, покрытые мелкими болезненными трещинами у ногтей, — были знакомы ей до последней морщинки. Она пила обжигающий напиток крошечными, расчётливыми глотками, намеренно растягивая удовольствие. На противоположной стене кафе висело узкое зеркало, и Вера отчётливо видела в нем себя со стороны: приличная одинокая женщина за столиком, серое, осунувшееся лицо, чашка в руках, полное, почти благочестивое спокойствие во всей фигуре.
Она пристально всматривалась в это чужое отражение и впервые — в последний раз — позволила себе назвать вещи своими именами: «Это происходит».
Прямо сейчас, пока она сидит в этом чистом, пахнущем корицей зале, греет руки о фаянс и лениво созерцает майскую толпу — это совершается. Там, в двенадцати минутах ходьбы отсюда, в полутёмной комнате с унылыми обоями, под оранжевым чадом ночника и удушливым запахом разложения. Происходит.
Она сделала ещё один глоток. Кофе был горячий, горький, настоящий. Вера поймала себя на страшной мысли: она ведь уже целую вечность не пила кофе — вот так — просто так, в чистом месте, у окна, без судорожного поглядывания на часы. Последний раз это было... она даже не могла вспомнить когда. До всего этого кошмара. До этих долгих, нескончаемых восьми лет рабства.
На пластиковой столешнице лежал её старый мобильный телефон. Он был совершенно глух и нем. Вера сидела неподвижно, не сводя с него глаз, и ждала. Она ждала рокового звонка.
СЦЕНА 2. Вторжение хлюпика: Бунт живого корня
Серёжа нажал на кнопку звонка у калитки ровно в четырнадцать часов и три минуты. Этот заурядный цифровой мазок — 14:03— отпечатался в его сознании механически: он просто скользнул взглядом по циферблату, когда палец коснулся холодного пластика. Ему никто не открыл, да он и не ждал ответа, слишком хорошо зная, что Веры в этот час дома не окажется. Выудив из глубокого кармана куртки засаленный ключ, он со скрежетом повернул его в замке и нерешительно переступил порог двора.
И тут же прямо перед ним вспыхнула цветущая яблоня.
Этого су су су судорожного, белого великолепия Серёжа никак не ожидал. Он шёл сюда совсем с другими мыслями, но, очутившись посреди двора, вдруг замер, оглушённый обилием пышных соцветий и этим тонким, лёгким, первозданным весенним ароматом. В его душе шевельнулось что-то далёкое, чистое, давно забытое. Эту яблоню он помогал сажать отцу. Серёжа помнил то время смутно, лишь обрывочными, зыбкими красками: тёплая яма в земле, тонкое живое деревце и огромный, заслоняющий солнце силуэт отца с железной лопатой в руках. Самого лица отца он уже не мог воскресить в памяти, но это ощущение защищённости и огромности осталось навсегда. И вот теперь дерево стояло, ликуя и празднуя май, точно никакого горя в этом мире не существовало.
Серёжа трусливо отвёл глаза и пошёл мимо.
В правом кармане его куртки лежал нож. Он сунул его туда ещё ранним утром, предварительно проверив остроту лезвия, — всё точно так, как авторитетно велел Григорий. В другом кармане, брючном, глухо хрустели бумажные купюры: его личные тридцать сребреников — грязные деньги от того же Григория, и те жалкие гроши, что выкроила ему мать на путевые расходы, на обустройство фальшивого алиби и на ту самую первую, примирительную бутылку с Толиком, которого он предусмотрительно предупредил ещё на рассвете. Весь этот подлый, подпольный план, выверенный до секунды, пока катился без сбоев.
Он бесшумно поднялся на покосившееся крыльцо и отпёр входную дверь своим ключом, стараясь не производить лишнего шума.
Дом встретил его гробовой, давящей тишиной. И сразу же в ноздри ударил тот самый, застарелый, знакомый до последней молекулы запах. Это не был просто аромат лекарств или хлорки; это был многослойный, въевшийся в половицы дух старости, угасания и какой-то скрытой семейной вины — то постоянное вещество, которое Серёжа уже давно перестал воспринимать как отдельный запах, считая его естественным воздухом этого проклятого места.
Он торопливо, путаясь в шнурках, сбросил туфли и на цыпочках прокрался по тёмному коридору. Мамина дверь, как всегда, была зловеще приоткрыта. Серёжа замер на самом пороге, не смея сделать последний шаг, а сердце его колотилось где-то у самого горла. Его колотила крупная, позорная дрожь, превращавшая тело в послушную чужой воле тряпку.
В эту секунду в нём дико, свирепо схлестнулись сразу три чувства.
С одной стороны — удушливая, копившаяся годами ярость на её вечные, въедливые нравоучения и этот сумасшедший, и этот старческий, гниющий полубред, который уже превратил её, и его жизнь в ад.
С другой — леденящий, животный ужас перед тем, что он СЕЙЧАС сделает, перед этой чертой, за которой он навсегда перестанет быть человеком.
И поверх всего этого, третьей, самой мучительной волной, нахлынула постыдная, детская жалость к жалкому существу за дверью — к матери, чьё дряхлое бессилие сейчас вызывало у него одновременно и тошноту, и судорожный, доводящий до слёз надрыв. Он чувствовал себя ничтожным хлюпиком, тварью дрожащей, которая силится переступить через собственное естество, но застревает в липком, кошмарном оцепенении прямо на пороге.
Мать не лежала в постели. Она сидела у самого окна — сидела неестественно прямо, с той самой суровой, закостенелой прямотой, которая всю жизнь составляла её несгибаемую суть. На её коленях покоился тяжёлый альбом в старом, выцветшем бордовом переплёте с тусклым тиснёным узором по краям. Серёжа знал эту вещь всю свою сознательную жизнь; альбом десятилетиями пылился в серванте, во втором ящике снизу, среди пожелтевших скатертей и праздничного хрусталя.
Мать неотрывно всматривалась в серые страницы. Она словно не услышала его осторожных шагов — а быть может, услышала, но не пожелала обернуться, потому что душой своей пребывала сейчас в совершенно ином, недоступном для живых пространстве. Яркий майский свет падал на её иссохший профиль сбоку, и в этом теплом полуденном сиянии всё её жалкое существо казалось как-то мягче, тише и прозрачнее.
Она медленно, с натужным шорохом перелистнула плотную страницу. Наклонилась чуть ближе. И вдруг Серёжа увидел её жест: сухой, пергаментный палец бережно, едва касаясь, скользнул по глянцевой поверхности старого снимка. Так гладят лишь то, что дороже самой жизни; так беззвучно прощаются перед вечной разлукой.
Он застыл в проёме дверей, охваченный крупной, лихорадочной дрожью, и не смел сделать даже крошечный вдох — будто этот последний глоток воздуха удерживал его душу от окончательного падения в бездну.
— Серёжа? — негромко, не поворачивая головы, спросила мать. В её голосе не было прежней злой силы.
— Да, мам... Это я.
— Рано ты сегодня, — она перелистнула ещё одну страницу, уходя взглядом вглубь тридцатилетней давности. — Что-нибудь случилось?





