ОСВОБОЖДЕНИЕ
ОСВОБОЖДЕНИЕ

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
33 из 38

Она медленно обернулась от раковины к темноте коридора.

— Скоро, — негромко произнесла она в пустоту.

Это не было вопросом к затаившемуся в комнате брату. Не было и волевым утверждением. Просто — короткое, мёртвое слово, брошенное в звенящую кухонную тишину.

Вера снова осталась стоять одна. Смотрела на раковину. На замерший, почти молчащий кран.

Кап.

Один раз. И всё. Больше ни звука.

Она подняла тяжёлый взгляд. В тёмном стекле окна отчётливо проступило её собственное отражение. Изнурённая женщина посреди пустой кухни. Тусклый жёлтый свет за спиной. Бессильно опущенные вдоль тела руки.

Она пристально всматривалась в это застывшеё отражение. И думала — в последний раз, в эту страшную ночь, в этом доме, в этой ложной жизни, которая стремительно заканчивалась прямо сейчас, — о том, исчезала ли она на самом деле все эти годы, как ей казалось раньше. Последние пять лет, задыхаясь от маминых криков, она упрямо твердила себе: я исчезаю, меня стирают по кусочку.

Сейчас, на пороге исхода, она думала совершенно другое.

Не исчезала. Она — становилась.

Тем самым существом, которым она и должна была стать под грузом обстоятельств — или, наоборот, тем, кем она становиться никак не должна была. Для этого её нового состояния в человеческом языке просто не было правильного слова, потому что все правильные, привычные слова изначально предназначены для правильных вещёй. А то, что прямо сейчас происходило с её душой, не укладывалось ни в одну известную ей моральную категорию.

Она просто — становилась кукловодом. Шаг за шагом. Контракт был подписан.

Вера протянула руку и решительно выключила жёлтый свет над плитой. Кухню мгновенно затопила плотная предрассветная тьма.

Она пошла к себе в комнату. Легла в постель.

Из далёкой душной спальни сквозь перегородки доносилось мамино дыхание. Ровное. Мерное. И этот извечный, сухой старческий присвист. Живая. Она дышала там, в темноте, совершенно не зная, что проводит свою самую последнюю, финальную ночь.

ГЛАВА 23. У ПОРОГА

ПРЕДЧУВСТВИЕ ЗВЕРЯ: РАЗГОВОР С ТЕНЬЮ

В комнате матери стоял тот особенный, неподвижный воздух, который всегда образуется в жилищах долго и безнадёжно болеющих старых людей. Это был воздух не просто спёртый или несвежий; нет, в нем явственно ощущалось наслоение времени — целые пласты прожитых, увядших лет, которые оседали на вещах, точно невидимая, тяжёлая патина. Самый нижний, изначальный слой этого запаха состоял из застарелой пыли, высохших трав, пролитых когда-то капель валерианы и того неуловимого, но страшного испарения угасающего человеческого тела, которое уже невозможно выветрить никаким открыванием окон. Этот запах, въевшийся в ветхие портьеры и платяные шкафы, у порога мгновенно хватал входящего за горло, пропитывал платье и волосы, точно заставляя соприкасаться с тайной чужого, медленного распада.

Вера остановилась на самом пороге, не решаясь ступить на ковёр, и замерла, судорожно стиснув пальцами дверной косяк.

Мать лежала на боку, неподвижная, согбенная, всем своим существом отвернувшись от живого пространства комнаты к стене, оклеённой старыми, пожелтевшими ещё с восьмидесятого года обоями с унылым коричневым узором. В этой маленькой, жалкой фигуре под байковым одеялом, сквозь которое остро и неёстественно выпирали лопатки, уже не оставалось ничего от прежней властной женщины. На тумбочке, несмотря на то что шёл уже первый час ясного майского дня, продолжал гореть копеёчный оранжевый ночник. Его тусклый, чахоточный свет не рассеивал полумрак, а лишь сгущал по углам зловещие, уродливые тени, превращая комнату в подобие склепа или гробообразного угла, в котором совершалось нечто постыдное и тайное.

А за окном, за толстыми, засиженными мухами стёклами, бушевал май. Там было солнце, ослепительное и равнодушное в своей вечной красоте; там заливались утренние птицы, и оттаявшая, влажная земля дышала тем особенным, живым и обещающим ароматом, который бывает только в начале истинного тепла. Весь этот огромный, ликующий божий мир существовал там, на воле, отделённый от этой душной конуры лишь тонким слоем стекла, но казался отсюда нереальным, призрачным, навсегда утраченным.

Здесь же царил лишь оранжевый чад ночника, запах разложения и старость. Мать заговорила — негромко, прерывисто, обращаясь прямо в глухую стену. Это был тот самый лихорадочный, подпольный её голос, который Вера прежде с ужасом ловила по ночам сквозь перегородку, но сейчас, в полуденной тишине, эти звуки приобрели страшную, обнажённую отчётливость. В них не было прежней дневной деспотичности, не было и ночного заискивания перед сиделками; это было какое-то третье, исступлённое и вместе с тем покорное принятие неизбежного.

— Я знаю, что ты здесь... — прошелестела мать, и её худые плечи под одеялом судорожно дёрнулись. — Слышу, как ты дышишь, давно слышу... Не выйду я к тебе, слышишь ли? Не выйду!

Она умолкла, точно вслушиваясь в некий беззвучный, глумливый ответ, рождавшийся в темноте между обоями и кроватью. Вере на мгновение показалось, что в комнате действительно присутствует кто-то третий — страшный, невидимый собеседник, заглядывающий в самую глубину совести умирающей.

— Он уже взял Сашу... — снова заговорила мать, и в голосе её послышался болезненный, надрывный надлом. — Ты сам говоришь, что взял, значит — истинная правда твоя. Стало быть... стало быть, теперь и мой черед пришёл? За мной явился?

Вера слушала этот бред, и в душе её, вопреки ожидаемому ужасу или состраданию, разливалась странная, мертвенная ровность. Это была та страшная, окаменелая холодность духа, которую она давно уже не решалась называть по имени, — плоский, бескрайний горизонт без единого душевного подъёма или всплеска. Она смотрела на мать и чувствовала лишь унылое, механическое любопытство, и этот собственный цинизм пугал её сильнеё, чем безумие матери. В ней боролись две силы: стремление понять естественный, простой закон умирания человека и чисто ужас перед той метафизической бездной, в которую этот человек сейчас проваливался.

— Я ведь всегда, всегда тебя боялась! — вдруг почти вскричала мать, и пальцы её судорожно заметались по подушке, ловя край наволочки. — С того самого дня, как... с того самого... Я думала тогда: если не поминать тебя, если запрятать мысль поглубже, так тебя и вовсе нет! О работе думала, о детях, о хозяйстве, суетилась, хлопотала, пред людьми лицо держала... А ты был. Ты всё время тайно в углах сидел!

Она снова замолчала, замерев в экстатическом, мучительном напряжении. Она ушла в то параллельное, кошмарное пространство, которое существовало бок о бок с этой душной комнатой, и никакое живое слово не могло теперь до неё докричаться.

— Холодно... — прошептала она вдруг совершенно иным, детским, жалующимся тоном. — Ноги... ноги совсем замёрзли, Верочка...

На улице было семнадцать градусов тепла, в комнате стояла удушливая, тяжёлая жара, но мать лежала, скованная тем внутренним, лютым хладом, который не под силу разогнать ни шерстяным одеялам, ни жаркому солнцу майского полдня. Это был холод метафизический — холод подступающего небытия, холод греха и смерти, который, зародившись где-то в самых ступнях, медленно, неумолимо поднимался вверх, к самому сердцу.


ЖАЛОБА И МОЛЬБА: «НЕ УХОДИ»

Вера переступила порог и вошла в душный полумрак комнаты, неся в руках фаянсовое блюдечко с утренними лекарствами — теми самыми, которые мать в гордом и злом упрямстве отказалась принять ещё в восемь часов. Вера тогда не стала настаивать, покорившись тому равнодушному автоматизму, который в последнеё время управлял всеми её поступками. На белом фарфоре, аккуратно разделённые, лежали три таблетки: крупная меловая, продолговатая жёлтая и совсем крошечная, ядовито-розовая, похожая на бусину. Рядом, чуть подрагивая от её шагов, стоял гранёный стакан с тепловатой, отстоявшейся водой.

— Мама, — негромко, ровным и почти бесцветным голосом позвала Вера. — Пора пить таблетки.

То, что произошло в следующий миг, заставило Веру вздрогнуть, едва не выронив стакан. Мать обернулась. Но это не было медленное, натужное движение немощной, разбитой недугом старухи, у которой каждый поворот шеи сопряжён со стоном и расчётом сил. Нет, это был внезапный, судорожный, почти электрический рывок — так резко и дико оборачивается застигнутый врасплох человек, который ежесекундно ждёт удара в спину и теперь воочию увидел своего палача.

Вера взглянула в её лицо и отшатнулась в душевном испуге. В глазах матери горел страх, но то был страх совершенно небывалый, незнакомый. Это не был её прежний, застарелый дневной страх — мамин привычный, тщеславный страх перед потерей контроля, перед чужим суждением или физической немощью, который она всю жизнь с деспотической суровостью прятала от домашних за маской строгой приличности. Этот новый страх был несравненно древнеё, глубже и подлеё. Он гнездился не в уме, не в рассудке, а в самом тёмном, первобытном основании человеческого естества; то был ужас чисто животный, зловещий — взгляд зверя, который внезапно осознал, что железные зубья капкана уже сомкнулись на его лапе и выхода нет.

— Верочка! — вырвалось из её сухих губ.

И в этом тонком, сорвавшемся на писк оклике «Верочка» — слове, которого Вера не слышала от неё, казалось, целую вечность или которое было погребено под пластами детских обид — обнажилась вдруг вся её метафизическая беззащитность. Точно вся эта многолетняя, железная броня гордости и упрёков вдруг растаяла, явив миру испуганную, безгласную маленькую девочку, которую эта броня, вопреки всему, так и не сумела задушить до конца.

Мать выбросила вперёд руку и мёртвой хваткой вцепилась в Верино запястье. Её пальцы — сухие, горячечные, обтянутые пергаментной, почти прозрачной кожей, сквозь которую страшными буграми выпирали узловатые суставы и синели извилистые, вздувшиеся вены, — обладали сейчас той противоестественной, конвульсивной силой, с какой утопающий хватает своего спасителя, увлекая его за собой на дно. Вера физически ощутила эту шершавую, истончённую, как папиросная бумага, плоть и внутренне содрогнулась от брезгливости, за которую ей тут же стало мучительно и глубоко стыдно перед самой собой.

— Верочка, голубчик, не уходи сегодня... не оставляй меня, ради Христа, никуда не уходи! — запричитала мать, лихорадочно заглядывая ей в глаза, и в зрачках её отразился оранжевый огонёк ночника.

— Мама, ну как же не уходить? — с мягким укором, возвращаясь к привычной житейской логике, возразила Вера. — Мне в магазин надо, за хлебом, а к вечеру на работу — ещё один офис убирать. Сама знаешь, деньги нужны.

— Не уходи! — почти вскричала мать, и её пальцы впились в Верину кожу ещё больнеё, точно желая оставить синяки. — Они уже здесь! Они только и ждут, когда ты за порог ступишь, когда калитка звякнет! За забором стоят, рядком стоят, в щели смотрят... Я ведь слышу, слышу, как они там топчутся и шепчутся, проклятые!

— Да ладно, мам, нет там никого, не придумывай, ка улице просто прекрасный, майский день — тихо прикрикнула Вера, пытаясь высвободить руку, но этот трезвый взгляд на вещи разбивался о глухую стену чужого безумия. — Май на дворе, птицы поют, солнце... Кому там стоять?

— Есть! Есть, тебе говорят! — в голосе матери звенящим надрывом прорвалась та фанатическая, исступлённая убеждённость, которую невозможно опровергнуть никакими доводами разума, потому что она рождалась из глубин её собственного, личного ада. — Он сам мне сейчас сказал, явственно сказал: как только ты отлучишься, как только бросишь меня одну в этой конуре — они сразу войдут. И двери их не удержат... Не оставляй меня, Вера! Душу мою погубишь!

— Он ведь твёрдо обещал, что явится, как только я одна останусь... — прошелестела мать, устремив на неё угасающий, молящий взор.

Вера неподвижно смотрела сверху вниз — на это испитое, искажённое смертной тоской лицо, на судорожно стиснутые пальцы, мёртвой хваткой вцепившиеся в её собственное запястье. И там, в самой глубине её существа, под этой каменной, мертвенной ровностью, которая теперь служила неизменным фоном для всякого её вздоха, зашевелилась быстрая, холодная и отчётливая, как удар маятника, мысль. Ей открылось вдруг странное, страшное зрелище: перед ней лежала несчастная, доживающая последние часы старуха, обуянная диким страхом перед призраками за дощатым забором. И эта несчастная женщина не знала, не могла и уже никогда вовеки не узнает, что там, за этим ветхим забором, в солнечном майском мареве, притаились вовсе не призраки...

«Оболочка, — вспомнились ей вдруг слова Григория, сказанные им как-то в кафе, где они сидели на днях, с той циничной и вместе с тем скорбной улыбкой, какая бывает только у людей, заглянувших в бездну. — Личность их, матушка, уходит раньше тела. Проваливается туда, где её ждёт покойный муж, Пётр в углу, где плачет нарождённый мальчик... А здесь, на земле, остаётся лишь пустая скорлупа. Оболочка».

И правда, в этой постели сейчас лежала не та прежняя мама — не та деспотичная, гордая женщина, чьего взгляда когда-то боялся весь дом. Осталось лишь бренное, изношенное человеческое мясо, испуганные судорожные пальцы, истончённая пергаментная кожа да этот дикий, обнажённый животный страх в мутных глазах. Не мама.

Вере вдруг с пронзительной, ясностью вспомнилось мамино старое драповое пальто, до сих пор висевшеё на деревянных плечиках в тёмном коридоре. Вещь, которая годами сохраняла изгибы и форму своей хозяйки, но в которой самой хозяйки уже давно не было. Это тело под байковым одеялом было точно таким же пальто, из которого дух человеческий уже наполовину выпростал свои рукава.

— Мама, — повторила Вера, и голос её прозвучал на удивление твёрдо, почти механически. — Выпей таблетки. Я скоро вернусь.

— Не уходи... — выдохнула старуха, ловя губами душный воздух.

— Мне надо.

— Верочка... — И в этот миг мамины пальцы сжались на её руке в последний раз — с той удивительной, предсмертной слабостью, которая в своей немощи оказывается непреодолимеё и сильнеё всякой физической силы. — Останься со мной. Пожалуйста...

Она произнесла это невероятное, чужое слово: «пожалуйста».

Вера замерла, глядя на неё, и сердце её болезненно сжалось, точно его коснулись раскалённым железом. Как давно, как невыносимо давно! — она не слышала от матери этого простого человеческого слова. Всю жизнь от неё исходили лишь приказы, упрёки, сухие требования: «принеси», «подай», «сделай как должно». А теперь — «пожалуйста». И сказано это было не по ветхой старушечьей привычке, не ради вежливости, а с тем особенным, надрывным, достоевским ударением, какое бывает лишь тогда, когда человек из самого ада своего одиночества, на краю гибели, по-настоящему умоляет о спасении.

И вновь накатила ровность. Тот самый бескрайний, плоский горизонт без единого душевного подъёма, без капли живого сострадания, который Вера со страхом и облегчением носила в себе. Экзистенциальный тупик сомкнулся: она видела бездну чужого страдания, но внутри неё не было ответа, а была лишь пустота.

— Выпей таблетки, — повторила Вера всё так же ровно, гася в себе остатки минутного колебания. — Я вернусь скоро.

Она осторожно, сантиметр за сантиметром, бережно, чтобы не порвать хрупкую, как папиросная бумага, кожу, высвободила своё запястье из маминых пальцев. Медленным, размеренным движением она опустила гранёный стакан на заваленную пузырьками тумбочку, пристроила рядом фаянсовое блюдечко с разноцветными кружками лекарств. Затем повернулась спиной к оранжевому чаду ночника и, ни разу не оглянувшись, вышла из комнаты.


РИТУАЛ ПРОЩАНИЯ: ПОЦЕЛУЙ ИУДЫ

В половине второго дня Вера надела в передней своё старое драповое пальто. Механическим, давно заученным жестом она взяла со стола поношенную сумку, нащупала в кармане холодную связку ключей. Всё было готово для ухода. Но у самой выходной двери она вдруг остановилась, точно споткнувшись о невидимую преграду. Какая-то тёмная, неотвязная мысль — не то жалость, не то тайный, подсознательный стыд — заставила её повернуть назад. Она медленно пошла по тёмному коридору к маминой комнате. Дверь была слегка приоткрыта — мать всегда требовала оставлять эту щель, чтобы судорожно ловить любые звуки из живого мира. Вера толкнула крашеную доску и вошла.

Мать лежала всё в той же неизменной, окаменелой позе — на боку, намертво отвернувшись от комнаты к унылым коричневым обоям. Эта маленькая, усохшая под одеялом фигура с острыми, жалкими лопатками и беззащитно обнажившейся тонкой шеёй казалась уже наполовину бесплотной. Когда Вера подошла ближе, мать даже не шелохнулась. Может быть, она слышала шаги и слишком хорошо знала, что это Вера; может быть, душа её уже окончательно переселилась туда, за роковую черту видимого мира, где блуждали её призраки; а может — и это было бы так по-человечески, — она просто затаила глубокую, предсмертную обиду на дочь, отказавшуюся остаться.

Вера остановилась у самого изголовья. Какое-то время она молча всматривалась в эту знакомую и одновременно чужую спину, в редкие, жёсткие седые волосы на затылке. Эти волосы, сохранившие ту особенную, стеклянную суховатость, какая бывает у глубоких стариков, когда-то были предметом маминой величайшей гордости. Вера помнила, как в прежние годы мать часами укладывала их перед зеркалом, волосок к волоску, ибо безупречная причёска была для неё не тщеславием, а суровым жизненным принципом, манифестом её несгибаемой воли. Теперь же они жалко и беспорядочно рассыпались по подушке.

Повинуясь смутному порыву, Вера протянула руку и положила ладонь на мамино плечо. Ткань застиранного байкового халата под её пальцами оказалась тёплой. Но то было странное, неприятное, почти зловещёе тепло — то особенное испарение, которое вещь намертво впитывает от долго лежащего, угасающего тела, постепенно становясь частью этого тела, его душным продолжением. Сквозь эту тёплую ткань Вера отчётливо ощутила кость — острую, хрупкую, лишённую всяких мышц, похожую на сухую ветку.

Мать не повернула головы. Но вдруг — медленно, с невыразимым, натужным усилием — она подняла свою руку и опустила её поверх Вериной ладони. Эта рука была сухая, пергаментная, с теми самыми вздувшимися синими венами и уродливыми буграми суставов, которые Вера знала до мельчайшей чёрточки с самого детства.

И в этом слабом, накрывающем движении старых пальцев Вера с ужасом почувствовала вовсе не дочерний ответ и не привычную материнскую ласку. Это была капитуляция. Полная, безусловная, страшная в своей безгласности капитуляция человеческого духа. Женщина, которая всю свою жизнь воздвигала вокруг себя стены, которая никогда и ни перед кем не преклоняла головы, теперь сдалась — не потому, что её сломили внешние враги, а потому, что внутри неё до капли выгорело горючеё, державшеё её на этом свете. Это было актом абсолютного, последнего доверия к единственному живому существу, оставшемуся подле неё в этой конуре.

Вера стояла, не шевелясь, придавленная тяжестью этой чужой, доверчиво почившей на её руке ладони.

Пальцы матери были сухими, тёплыми, в них ещё теплилась эта последняя, уходящая жизнь; а в голове дочери, уходившей из дома абсолютно сознательно, стучала, разрывая сердце, одна дикая, неотвязная мысль. Ведь она сама, своими ногами, переступает сейчас этот порог, чтобы освободить место ему, убийце, который уже на подходе. И всё её существо тряслось от лихорадочного, ужасающего понимания: она вернётся — и уже не застанет этой жизни, а встретит лишь остывающий, бездыханный труп, который она сама только что обрекла на смерть. И тогда Вера, словно исполняя древний, роковой ритуал, медленно наклонилась. Она коснулась губами маминого затылка, прямо там, где редкие волосы пахли дешёвым старым шампунем и ещё чем-то — глубоким, неистребимым, тем самым специфическим запахом болезни, времени и тления, к которому она так привыкла за эти годы. Это был поцелуй Иуды — поцелуй формальной любви при внутреннем, ледяном отречении.

— Я ушла, — выдохнула Вера в серые пряди.

Мать не проронила ни звука. Лишь пальцы её на одну короткую секунду судорожно, с последней отчаянной мольбой сжали Верину кисть — и тут же бессильно, безжизненно расслабились, соскользнув на одеяло.

Вера высвободила руку — бережно, без резких движений, чтобы не нарушить страшный покой угасания. Она выпрямилась во весь рост, повернулась и вышла из комнаты, так и не позволив себе оглянуться.

И в ту самую секунду, когда крашеная дверь с тихим щелчком затворилась за её спиной, когда кожа её пальцев ещё хранила уходящеё тепло маминого тела, а на губах оставался сухой запах чужого затылка — именно в эту секунду в её сознании родилось странное, жуткое экзистенциальное ощущение. Точно толстый, серый упаковочный скотч, стягивавший её жизнь, с сухим хрустом перерезали ножом. Картонная коробка её прежнего бытия, державшаяся на этом скотче, с шорохом открылась, обнажая внутри зияющую, леденящую пустоту.


У ПОРОГА: ТЕОРИЯ ВОЗМЕЗДИЯ

В прихожей, у самой выходной двери, Вера снова остановилась, точно натолкнувшись на невидимую стену. Здесь, в полумраке коридора, пахнущем сыростью и старыми туфлями, висело зеркало — огромный, помутневший прямоугольник в тяжёлой дубовой раме. Она знала его с самого раннего, до сознательного детства; знала каждую глубокую царапину на потемневшем дереве, каждое уродливое бурое пятно по краям стекла, где изъеденная временем амальгама давно отслоилась, обнажая пустую серую изнанку.

Вера шагнула вперёд и в упор посмотрела на своё отражение, словно надеялась разглядеть в нем судью или сообщника.

Из засиженной мухами глубины на неё глядела женщина в тёмном глухом пальто, с тяжёлой сумкой на плече и судорожно зажатыми в кулаке ключами. Вера безжалостно, с той трезвостью, которая сродни хирургическому ножу, принялась вглядываться в эти черты. Серое, бескровное лицо. Усталая, безжизненная кожа. Острые, горькие морщины у губ, которых не было и в помине восемь лет назад, когда она опрометчиво приехала сюда «всего на один месяц». И эти вечные, набрякшие тени под глазами, ставшие теперь не отмываемым клеймом её здешнего существования. Это было лицо человека, который долго нёс непосильную ношу и вдруг, посреди дороги, принял какое-то страшное, бесповоротное решение.

И вдруг — в её сознании произошёл дикий, болезненный сдвиг.

Всматриваясь в зеркальную муть, Вера явственно увидела, как из-под её собственных, привычных черт стало медленно, точно мертвец со дна колодца, проступать совершенно другое лицо. Она замерла, едва смея дышать от накатившего ужаса собственного предательства. На неё смотрела не она. Это была та самая жёсткая, выверенная, почти палаческая решимость — математически точная воля, лишённая малейших колебаний, сомнений или той глупой, сентиментальной мягкости, которую люди привыкли называть человечностью.

Перед глазами Веры, как в лихорадочном бреду, со страшной отчётливостью возник образ: молодая, высокомерная женщина, пришедшая их школы в отдел контроля качества. В руке зажата ручка, спина прямая, точно деревянная линейка, а в глазах — холодный приговор всему миру: «Значит, всё самой. Ни от кого не ждать пощады. И я никому не дам».

Вера стояла перед зеркалом, содрогаясь от мысли, что её собственное лицо и лицо умирающей в соседней комнате матери слились теперь в одно жуткое, неразделимое целое. Её захлестнул стремительный, неудержимый поток воспоминаний. В памяти вспыхнула старая, пожелтевшая фотография — знойное лето семьдесят первого года, беззаботная девушка в белом кисейном платье смеётся, запрокинув голову, не зная и не желая знать будущего. И тут же — черная, удушливая осень семьдесят второго: та же девушка, но уже с застывшими, мёртвыми глазами, стоит рядом с курсантом Сашей — тем самым Сашей, который процедит сквозь зубы трусливое «потом» и навсегда исчезнет в тумане. И глухой, леденящий ноябрь, глухая пригородная остановка, пронизывающий до костей ветер и автобус, который никогда не приедет...

Вере показалось, что она нашла ключ к своему экзистенциальному тупику. Мозг её лихорадочно выстраивал страшную теорию оправдания: ведь мама сама, лично, тогда, в ноябре семьдесят второго года, сделала свой окончательный выбор! Она сама утвердила этот безжалостный закон одиночества. Она первая отреклась от жалости, выжгла её в себе, решив, что отныне всё нужно делать самой.

И этот мертвенный холод, который сейчас поднимался от маминых ног к сердцу, был вовсе не болезнью. Это было закономерное, математическое возмездие мира. Вера лишь возвращала долг. Она имела полное право уйти, высвободив руку, потому что сценарий этого предательства был написан не ей, а той молодой женщиной, которая ещё училась, и жила в общежитии.


Она выбрала себя — тогда, в сером, бесконечном больничном коридоре, насквозь пропитанном удушливой хлоркой и заставленном казёнными железными кроватями с облупившейся краской, в промёрзшем, туманном ноябре семьдесят второго года. Мать выбрала тогда свою чистую, упорядоченную жизнь, свою безупречную карьеру, своё трусливое, эгоистическое «потом, всё потом, успеётся». И чтобы спасти этот свой хрупкий, расчётливый покой, она хладнокровно, без единого стона задушила в себе то, что мешало ей двигаться вперёд.

На страницу:
33 из 38