ОСВОБОЖДЕНИЕ
ОСВОБОЖДЕНИЕ

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
36 из 38

Он размеренно, привычным, в таких ситуациях, шагом дошёл до угла. Завидев подходящий автобус, он повернул к остановке и без суеты поднялся в салон. Григорий сел у окна, слегка поведя плечами, словно сбрасывая мышечное напряжение после недавней, чисто физической работы. Автобус тронулся. Ему нужно было проехать всего две остановки, чтобы успеть вернуться на работу до того, как его отлучку заметят коллеги.

Он ехал совершенно спокойно, лениво устремив равнодушный взгляд сквозь запылённое стекло на убегающий город. В его уставшем, но кристально чистом уме не было ни раскаяния, ни страха — лишь профессиональная оценка проделанной работы: всё прошло штатно, без лишнего шума и осечек. А за окном, во всем своём ослепительном, праздном великолепии продолжался май — шумели молодые клейкие листья, вовсю грело солнце и куда-то по своим мелким, ничтожным делам спешили живые, ничего не знающие люди. Григорий смотрел на эту суету с лёгким, почти снисходительным презрением человека, который только что хладнокровно распорядился чужой жизнью, а теперь возвращался к своей привычной, размеренной и спокойной работе.


Возврат в строй и сигнал кукловоду

На своё рабочее место охранника, Григорий вернулся ровно в четырнадцать часов и пятьдесят две минуты. Он прошёл к вешалке, неторопливым, будничным жестом снял куртку и аккуратно расправил её на деревянных плечиках.

Его коллега, на секунду прерывая видеонаблюдения за залом, лениво поднял на него глаза.

— Ну как там, Гриш? Разобрался со своим потопом?

— Да, — ровным, бесцветным голосом отозвался Григорий, даже не повернув головы. — Всё в полном порядке. Оказался обыкновенный ложный вызов. Сосед сверху просто перепутал кран в темноте, панику навёл.

— Бывает же, — равнодушно хмыкнул коллега и тут же уткнулся обратно в мерцающий экран монитора.


Григорий опустился на свободный крутящийся стул, чувствуя, как тело его послушно возвращается в колею привычной служебной рутины. Не спеша, выверенным движением он извлёк из кармана брюк мобильный телефон, отыскал в списке контактов короткое имя Веры и нажал кнопку вызова. Пошёл первый, протяжный гудок.

Этот короткий, жужжащий сигнал застал Веру ровно в четырнадцать часов и пятьдесят три минуты. Она всё так же неподвижно сидела у светлого окна экспресс-кафе; фаянсовая кружка в её руках давно остыла, покрывшись тонкой маслянистой плёнкой, но она так и не решилась заказать вторую. Она просто смотрела на залитую слепящим майским солнцем улицу и ждала, замирая от каждого звука. Старый аппарат на пластиковом столе мелко, судорожно завертелся в сухой вибрации, вспыхнув экраном. Вера отозвалась почти мгновенно, на самом начале второго гудка, точно телефон всё это время жёг ей руку.

— Да, — ответила она, поднеся трубку к уху.

— Всё готово. Теперь возвращайся, — произнёс Григорий тихо, отчётливо, с той страшной математической определённостью, какая бывает у судьи, оглашающего приговор.

Всего два коротких, как удар топора, предложения, в которых не было ни тени человеческого чувства — лишь сухой рапорт исполнителя. Григорий нажал клавишу отбоя, гася экран, и плавным движением убрал аппарат обратно в карман. Переведя неподвижный, каменистый взгляд на глухую стену перед собой, он поднялся и пошёл доложиться начальнику смены, что вернулся.

А на другом конце провода Вера медленно опустила руку, пряча замолчавший телефон в глубокий карман пальто. Пальцы её дрожали. Оставшись наедине со своей новой, страшной свободой, она машинально взяла кружку и безвкусными, деревянными глотками допила тёмный холодный осадок кофе. Аккуратно, словно боясь разбить, вернула фаянс на блюдечко и, тяжело опершись о стол, поднялась со стула.


Тяжёлая полиэтиленовая сумка привычно оттянула ей пальцы: молоко, хлеб, яйца, гречневая крупа, пачка травяного чая. Маленький бумажный чек с фиолетовыми цифрами 14:17лежал в кармане как неопровержимый щит. Вера толкнула дверь кафе и вышла наружу.

В лицо ей снова плеснул майский воздух — горячий, густой, торжествующе живой. Она размеренно пошла обратно по асфальтовой дорожке к дому. И в эту секунду где-то в самых дальних, глухих закоулках её памяти в последний раз отозвался знакомый звук:

Кап.

Один-единственный, короткий всплеск. А затем — сознание окончательно накрыла глухая, мертвенная тишина.

Она шла вперёд с прежней маминой прямотой, высоко расправив острые плечи, а мозг её уже лихорадочно, с достоевским подпольным исступлением репетировал грядущую комедию. Она думала о том, как через пять минут переступит порог, воочию увидит то страшное, что оставили Серёжа и Григорий, судорожно схватит телефонную трубку и станет выкрикивать в полицию дрожащим, срывающимся от ужаса голосом, что мать... что она только что нашла её... что кто-то ворвался в дом... что она ничего, ничего не знает!

И ведь этот будущий дрожащий голос, эти слезы — всё это будет чистейшей, юридической правдой! Почти всё в её показаниях окажется истиной. Она действительно вернётся из магазина. Действительно найдёт тело. И она действительно не знает, кто именно наносил удар — Серёжа или Григорий. Почти не знает.

Впереди показался знакомый дощатый забор. Старая отцовская яблоня буйствовала белыми цветами, обдавая улицу тонким, чистым весенним ароматом, но Вера прошагала мимо её лепестков, даже не замедлив своего механического хода.

Она поднялась на покосившееся крыльцо. Её пальцы вцепились в дверную ручку — ручка была металлическая, леденящая, пронзительно настоящая в своём безразличии к человеческой судьбе. Вера открыла дверь и вошла внутрь.

ГЛАВА 25. ЦЕННОСТЬ ПУСТОТЫ

СЦЕНА 1. Инерция бегства: Бунт тела

Серёжа совершенно не помнил, какими путями вырвался на эту глухую, залитую полуденным солнцем улицу. Вернее сказать — в его памяти тускло запечатлелись отдельные механические мазки: захлопнувшаяся дверь, ступени крыльца, звякнувшая калитка. Он с беспощадной, почти физической отчётливостью помнил тот кухонный нож, который он собственноручно оставил там, в липкой темноте коридора. Он опустил его на дощатый пол на удивление бережно, без единого звука — опустил с той странной, пугающей аккуратностью, в которой таился бессознательный, малодушный жест человека, судорожно пытающегося исправить непоправимое, точно эта бесшумность могла отменить чуть уже не совершённую им роковую ошибку.

Помнил, как живая плоть наотрез отказывалась повиноваться рассудку, как конвульсивно тряслись пальцы, когда он выпускал костяную рукоять этого ножа. Но всё это проплывало в его сознании как сквозь толстое, мутное стекло, как это неизменно бывает с людьми, совершающими поступки в состоянии дикого, подпольного исступления, для которого у живых людей ещё не придумано подходящего слова.

Он шёл вперёд.

Двигался он судорожно, размашисто, почти срываясь на бег. Его собственные ноги нелепо выкидывались вперёд гораздо быстрее, чем он успевал принимать хоть какое-то разумное решение; его онемевшее тело неслось впереди головы, впереди всякой логики. Так слепо и трусливо перемещается человек, который в экзистенциальном безумии пытается бежать не от следователя или видимой угрозы, а от своего собственного «я» — бежать глупо, бессмысленно, ибо от себя не уйти, но взбунтовавшаяся плоть не желает знать этих законов разума и всё равно упрямо пытается спастись.

В груди у него невыносимо, огненно запекло. Лёгкие начали гореть так, словно он наглотался раскалённого майского песка.

Сергей резко остановился. Без сил он повалился грудью на чью-то чужую садовую ограду — железную, решетчатую, покрытую уродливой облупившейся краской. Согнувшись пополам, он принялся ловить ртом воздух — дышал глубоко, надрывно, с тем самым свистящим хрипом, какой случается лишь тогда, когда человек долгие месяцы не дышал полной грудью и даже не замечал, что задыхается в удушливой домашней конуре.

Его руки ходили ходуном.

Это была мелкая, судорожная, невероятно частая дрожь в суставах — вовсе не от майской прохлады и даже не от обычного, житейского страха перед наказанием; нет, то было нечто принципиально иное. Так конвульсивно подрагивает живая материя, когда сквозь неё внезапно, точно разряд тока, проносится некое колоссальное, метафизическое событие, которое никак не способно поместиться в рамки мелкой человеческой жизни, и теперь эта избыточная, страшная энергия насильно выходит наружу через самые кончики пальцев.

Сергей с тупым ужасом уставился на свои ладони.

Он смотрел на эти пальцы, которые всего несколько минут назад безвольно разжались там, в полутёмной маминой комнате. Которые до боли сжимали оружие за её спиной и — разжались сами, вопреки его воле.

И он видел — явственно, ослепительно видел прямо за своими плотно зажмуренными веками, с той жуткой, выжигающей ум ясностью, какая даруется лишь вещам, которые ты всей душой жаждал никогда не встречать, но встретил и теперь обречён тащить в памяти до гробовой доски — старый бордовый альбом. Тяжёлый, угловатый переплёт на её острых коленях. Её синюю пергаментную руку, замершую на странице. И пожелтевшую фотографию из восьмидесятых годов.


Инерция бегства: Бунт тела (Продолжение)

Маленький, чужой и одновременно самый близкий мальчик. Со смешно вскинутыми к небу ручонками. Смеётся взахлеб.

Она гладила его — того далёкого, безвозвратно утраченного малыша на пожелтевшем снимке; его самого, Серёжу, гладила своим сухим, костлявым пальцем, медленно, бережно, снова и снова. И в этом предсмертном, безгласном жесте старухи таилось нечто столь огромное, святое и непреложное, что он — Серёжа, проживший сорок один пустой, позорный год, погрязший в копеечных, унизительных долгах, бессмысленных алкогольных общениях и бесконечных житейских неудачах, — стоял у неё за спиной. Пальцы его судорожно, до боли сводили рукоять зажатого в кармане ножа, сознание лихорадочно подгоняло вперёд, но всё его существо вдруг оцепенело, наткнувшись на какую-то непреодолимую внутреннюю преграду. Он смотрел на её беззащитный затылок и... не смог.

Просто — физически не мог нанести этот умозрительный удар. Живая кровь оказалась сильнее подпольной теории.

Он с усилием выпрямился, отрывая онемевшую грудь от шершавой, облупившейся краски ограды чужого сада. Куда теперь направить свои стопы — он совершенно не представлял. Домой, в родную конуру, возвращаться было немыслимо: там у самой стены в полумраке коридора валяется брошенный им нож, там неподвижно сидит у окна мать. К Григорию сунуться — ещё страшнее. Григорий станет пристально, в упор разглядывать его тем своим особенным, леденящим взором, и Сергей понимал, что сейчас этот взгляд его просто убьёт. Этот ровный, мертвенно-оценивающий взгляд, в котором не будет ни праведного осуждения, ни великодушного прощения, а лишь холодное разочарование ремесленника, лениво созерцающего окончательно сломанный, негодный для работы инструмент.

Собственные ноги, точно чужие, сами понесли его прочь по асфальту.

Они волокли его туда, куда неизменно несли во все черные, беспросветные минуты жизни, когда деваться больше было абсолютно некуда. К старому заброшенному скверу — запущенному пятачку земли с облезлыми, серыми скамейками и вековыми корявыми тополями, которые каждым душным летом заваливали всю округу своим липким белым пухом. Сейчас стоял май, до пуха было ещё далеко; деревья лишь шумели свежей, густой изумрудной листвой, и яркое полуденное солнце ласково дрожало, пробиваясь сквозь зелёные ветви прямо на его испитое, мокрое от слез лицо.

Он брёл туда, ища у природы хоть какого-то спасения от самого себя.


Встреча на солнышке

Лёха сидел на своей привычной лавочке. Она принадлежала ему в том единственном, глухом смысле, в каком чужие уличные вещи постепенно переходят в собственность к людям, годами и ежедневно ими пользующимся: не по юридическому праву, а по нерушимому праву застарелой привычки. Лёха обитал здесь изо дня в день — с самого раннего утра, пока сторона оставалась солнечной, затем лениво перебирался в тень, а к вечеру вновь ловил уходящие лучи. Это был его личный, животный городской ритм. Рядом с ним на лавочке высилась двухлитровая пластиковая бутылка дешёвого пива, уже полупустая, а чуть поодаль сиротливо поблёскивала алюминиевая кружка.

— О, Серёга! — добродушно пробасил Лёха, лениво помахав рукой. — Здорово, брат. Давай, падай рядом.

Серёжа замер посреди дорожки, точно натолкнувшись на стену. Он пристально, с каким-то недоумением всматривался в это простое, круглое, изрядно помятое лицо собутыльника, на котором не отражалось ровным счётом ничего сложного — ничего такого, что требовало бы от Серёжи немедленного душевного ответа, оправдания или мучительных объяснений. Лёха являл собой совершенный абсолют пошлой обыденности: он был именно тем, чем был, — человеком на облезлой лавке посреди цветущего мая, с пивом в руке и без единого лишнего вопроса в голове.

— Некогда мне, Лёх, — выдавил из себя Серёжа, судорожно сжимая кулаки в карманах.

— Да куда тебе некогда? — Лёха благодушно прищурился на ослепительное солнце. — Гляди, теплынь какая на дворе, солнышко вон. Садись, не дури.

Серёжа уже занёс ногу, готовый без оглядки рвануться дальше, прочь, в спасительную безвестность городских переулков. Но это простое, животное тепло чужого благодушия вдруг остановило его. В его расколотом, воспалённом сознании ядовитой змейкой шевельнулась тёмная, затаённая мысль, выползшая из самых глухих закоулков его изломанной души. Весь его бег был прерван одним этим внутренним толчком. Он вспомнил. Григорий ведь твердил ему наперебой: алиби, алиби, математически точное алиби!Нужны живые свидетели, несколько человек, которые явственно видели тебя в эти роковые минуты, запомнили время и зафиксировали место. Лёха — это готовый свидетель для алиби.

Лавочка в сквере — это идеальное место. Текущая секунда — это неопровержимое время.

И он послушно опустился на рядом с друганом.

Скамья оказалась пронзительно тёплой — она насквозь прогрелась за этот ясный полдень, и старое дерево упрямо держало в себе накопленный зной. Весеннее солнце падало теперь Сергею прямо на испитое, мокрое лицо, и это физическое прикосновение света было — чего он никак не ожидал — невыразимо приятным. Простое, слепое земное тепло, которое ничего не требовало от его истерзанной совести и ничего не собиралось объяснять.

— Вот так-то лучше, — удовлетворённо крякнул Лёха, прикладываясь к кружке. — А то носятся все как угорелые, суетятся, локтями толкаются... Зачем?


Серёжа сидел неподвижно, уставившись пустым, остекленевшим взглядом в одну точку. Перед ним тянулась тихая парковая аллея, шумели старые тополя, и клейкие листья едва заметно вздрагивали от лёгких наплывов весеннего ветра. Стоял самый обыкновенный, сонный майский день. Куда-то шли прилично одетые прохожие, по своим собачьим делам трусила бродячая дворняга, а жирный сизый голубь увлечённо клевал какую-то дрянь возле перевёрнутой урны. Вся эта привычная жизнь продолжала катиться своим чередом, и миру не было никакого дела до того, что происходило внутри Сергея.

Он опустил глаза на ладони, лежащие на коленях. Пальцы всё ещё слегка дрожали. Куда меньше, чем там, у железной ограды, но дрожали — мелкой, затихающей, позорной дрожью несостоявшегося убийцы


Исповедь в пустоту

Лёха лениво потянулся к алюминиевой кружке с глубоким мятым боком и характерным, засаленным темным наслоением по самому краю, оставшимся от многолетнего, небрезгливого употребления. Булькая, он плеснул в неё из пластикового двухлитрового горлышка желтоватую жидкость. Протянул Серёже.

— На вот, промочи горло.

Серёжа безропотно принял металл. Пиво оказалось совсем тёплым — оно успело изрядно нагреться в пластике под прямыми лучами майского солнца; Лёха никогда не заботился о прохладе, благодушно заявляя: «И так хорошо, под мухой-то». В нос Серёже ударил резкий, кислый запах дешёвого хмельного пива — того самого бездушного фабричного суррогата, замешенного на химии, каким сегодня под завязку завалены прилавки любого попутного магазина. Этот въедливый, бьющий в голову дурман был знаком ему до последней молекулы со времён самых чёрных его запоев.

Серёжа выпил.

Он глушил его исступлённо, залпом, почти до самого дна, чувствуя на губах жёсткий привкус чужого засаленного металла. Тёплая, дурная жижа покатилась по воспалённому горлу прямо в пустой, сжавшийся желудок. И уже через несколько томительных секунд в его теле отозвалось то самое спасительное ощущение, ради которого он, собственно, и гробил всю свою никчёмную жизнь, сам до конца не понимая этого, — секундное, суррогатное, но совершенно реальное выключение. Логические мысли не исчезли — нет, они по-прежнему шевелились в мозгу, но их палаческие, бритвенные края вдруг волшебно обмякли. Жуткие экзистенциальные углы сделались менее острыми, и то, что ещё минуту назад казалось абсолютно невыносимым, сводящим с ума, превратилось теперь просто в тяжёлую, посильную ношу.

Просто в тяжесть. С такой ношей уже вполне можно было сидеть на облезлой лавочке посреди ликующего мая.

— Лёх, — тихо, сиплым голосом позвал он, уставясь в землю.

— Чего ещё? — лениво отозвался тот, прищурившись на голубятню.

— Я ведь сейчас... я ведь только что чуть было не зарезал родную мать.

Воздух между ними зловеще замер. Повисла страшная, удушливая пауза.


Лёха повернул к нему своё помятое лицо — повернул совершенно без обывательского испуга, без брезгливого осуждения, без того судорожного, резкого движения назад, какое неизменно случается у приличных граждан, когда им внезапно сообщают нечто, напрочь выбивающее

их из колеи. Нет, он просто пристально посмотрел на собутыльника. Так смотрят на вслух произнесённую, очевидную банальность — ну да, дескать, бывает и такое, дело житейское, штука известная, жизнь она вообще такова.

— Не зарезал же, — рассудительно выговорил Лёха, шмыгнув носом.

— Не зарезал.

— Ну и ладно, ну и хорошо, — он опять потянулся своей тяжёлой рукой к пластиковой бутылке. — За это самое дело, почитай, и выпить не грех.

Он плеснул Серёже в помятую кружку ещё немного — не дополна, но как раз достаточно для поправки. Себе же пристроил горлышко прямо к губам и сделал несколько крупных, привычных, утробных глотков.

Серёжа тупо созерцал тёмный ободок металла в своих пальцах.

— Она ведь сидела... — глухо, точно в бреду, заговорил он снова, силясь докричаться до этой глухой стены. — Сидела у самого окна, фотки старые перебирала. Альбом бордовый, такой. И меня гладила — там, на снимке, маленького ещё, беззубого... Понимаешь ли ты это, Лёха?

— Угу, — промычал тот, утирая рот засаленным рукавом.

— А я ведь прямо у неё за спиной стоял. Всё, готов был, рука в кармане. А она — сидит и гладит. Меня, маленького, гладит...

Лёха согласно кивнул головой, ловя ушами далёкий гул электрички.

— Ну и правильно сделал, что не стал, — благодушно подытожил он, щурясь на солнце. — Раз не убил — стало быть, и толковать не о чем, нормально всё, пронесло. — Он поднял бутылку на просвет, прикидывая остаток тёплого пива на донышке. — Пей, Серёга, не горюй. Всё хорошо.

Серёжа послушно выпил. Металл кружки вновь полоснул по губам, тёплое кислое сусло покатилось внутрь, и бритвенные края в его расколотом мозгу ещё немного смягчились, затянулись мутной плёнкой. Жёлтая фотография из восьмидесятых годов всё так же упрямо стояла перед его закрытыми глазами, но теперь она уплыла куда-то вглубь, чуть дальше. Уже не вплотную к зрачкам.

Лёха допил остатки прямо из горлышка, удовлетворённо крякнув.

Он аккуратно зажал пустую пластиковую тару между коленями. Помолчал — просто, глубоко помолчал, как умеют по-медвежьи молчать люди, отродясь не имеющие интеллигентской привычки заполнять душевные паузы пустыми словами, люди, которым это было совершенно не нужно.

Затем он повернулся к Серёже и веско сказал:


Философия алюминия

— А ты вот гляди сюда, — Лёха бесцеремонно перехватил помятую алюминиевую кружку, из которой только что пил Серёжа, приподнял её на уровень глаз и лениво повернул в толстых пальцах. — Чем, по-твоему, ценна сия посудина? А?

Серёжа молча, с тупым недоумением воззрился на него.

— А я тебе скажу: вовсе не тем, что она алюминиевая, — рассудительно продолжал Лёха, веско цыкнув зубом. — Сам этот металл — тьфу, копейки ломаной на приёмке не стоит. А ценность её, Серёга, вот в чем заключается.

Он сухо щёлкнул ногтем по гнутому боку. Металл отозвался глухим, сиплым звуком.

— Пустотой она ценна. Глянь, сколько в ней свободного места выискалось — во! Оттого туда и налить можно всякую всячину: хошь пиво булыжь, хошь воду ключевую, что душа пожелает. — Он со стуком водрузил кружку обратно на прогретые брусья скамьи. — Так и с тобой нонеча выходит. У тебя сейчас там, внутри, — Лёха с силой ткнул себя грязным кулаком в грудную клетку, — всё до краёв дерьмом забито. Дикий страх, какая-то вина глупая, мать эта твоя постельная, нож кухонный, фотография, пожелтевшая... Всё намертво заклинило, живому месту взяться неоткуда.

Серёжа не проронил ни звука. Его зрачки судорожно расширились.

— А надобно — освободить, — Лёха вещал на удивление спокойно, истово, без малейшего интеллигентского пафоса, как толкуют о вещах, давно пережёванных собственным нутром и оттого кажущихся ясными как день. — Вышвырни ты всю эту коросту к чёртовой матери. Ну, пускай не навечно выкидывай — просто в сторону покуда отодвинь, с глаз долой. Место очисти. И тогда туда само собой зайдёт что-нибудь путное, живое. Вот ты сидишь сейчас под солнышком — думаешь, небось, просто так штаны протираешь?

— А то, как же...

— Ан нет. Ты сейчас, пустоту в себе сотворяешь. То самое свободное место, как в этой жестянке, чтобы было место для заполнения. — Лёха щедро плеснул Серёже из новой бутылки — ровно на полкружки. — Сиди тихонько. Впитывай теплынь. Всё само собой устроится, помяни моё слово.

Серёжа неотрывно созерцал помятый металл в своих ладонях.

Он всматривался в этот убогий алюминиевый бок с вековым засаленным следом у ободка, в подрагивающее внутри янтарное сусло, горевшее на просвет чистым майским золотом. И он думал. Думал теперь вовсе не о матери — нет, образ угасающей старухи окончательно отступил, уплыл на периферию сознания, за размытые, благословенные алкоголем края. Он сидел и крутил в голове эту простую Лехину мысль. Про пустоту. Про вакантное место. Про необходимость тотального освобождения духа.

Разумеется, Серёжа не был совсем уж безмозглым дураком и с беспощадностью понимал: всё это — пошлая, дурацкая, чисто философия алкоголика, опустившегося человека, который нашёл зловещее оправдание своей скотской жизни в том единственном ремесле, которое ещё умел исправно отправлять.

Но.

В этой дешёвой истине таилось сейчас нечто спасительное. Какая-то тёмная, подпольная благодать, даровавшая его истерзанной плоти именно то, в чем он нуждался пуще жизни, — нет, не праведное решение и даже не юридическое оправдание греха, а просто... ментальное пространство, тихий угол, куда можно было на время переставить это страшное полуденное событие, чтобы не держать его вплотную к собственным зрачкам.

— Усёк ли мысль? — прищурился Лёха.

— Пожалуй, что так... Примерно понял, — глухо выговорил Серёжа.

— Ну и ладно, ну и хорошо. — Лёха с шумом высосал из горлышка последние капли и удовлетворённо облизал усы. — Цена кружки — это цена копеечного алюминия. А цена пустоты — это всё то удовольствие, которое ты пожелаешь туда налить. Большая разница, метафизическая! — Он с лёгким стуком выставил пустую тару между ног и в упор посмотрел на собутыльника масляными, хмельными глазами. — Я же тебе, Серёга, этим пивом, уважение оказал, считай, всю душу промыл. Весь твой мысленный мусор, весь негатив, что у тебя в башке кишел, наружу вытеснил, теперь там пустота, как пустая кружка! А свято место пусто не бывает — новое-то только туда зайти может, где свободно. Так что сейчас у тебя в душе чистая, благородная пустота. И её надо срочно заполнять чем-то хорошим, понял? Причём быстро, пока туда опять какая-нибудь дрянь или тоска серая не набилась. Я тебя, Серёга, почитай, от чистого сердца угостил. Теперь, выходит, твоя очередь выставляться — и святое место в душе добром займёшь, и другана отблагодаришь.


Праздник на чужие деньги

Серёжа судорожно полез в карман брюк.

Пальцы нащупали бумажную массу: там лежали грязные рубли от Григория, выданные специально на покупку алиби, и те самые несколько мятых, засаленных купюр, которые мать со скрипом выудила из ящика трельяжа за несколько минут до того, как над её седым затылком взлетел нож палача. Бумага вдруг показалась Серёже ледяной и тяжёлой, словно в кармане звякнули те самые тридцать сребреников, за которые покупается чужая жизнь.

Цена материнской крови, его личные тридцать сребреников. И среди них — вот эти, мамины. На дорогу ведь дала, на обустройство новой жизни, которой у него уже никогда не будет. Последние заначенные гроши со дна трельяжного ящика. Григорьевы рубли за «алиби» пальцы нащупали легко, а эти, материнские, словно кололись сквозь бумагу, не давались. Пропить их сейчас, спустить на очередное пойло вместе с Лёхой казалось таким лютым, окончательным, необратимым падением, что у Серёги на миг перехватило дыхание. Иуда хотя бы швырнул свои монеты на пол храма, а он что — понесёт их на пропой?

На страницу:
36 из 38