ОСВОБОЖДЕНИЕ
ОСВОБОЖДЕНИЕ

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
32 из 38

Она починила его — нет, Григорий починил, первый камень, давно. Но что-то снова разработалось, снова пропускало — маленькая капля, одна, раз в несколько секунд. Тихая. Настойчивая.

Кап.

Пауза.

Кап.

Вера лежала в своей комнате и не спала.

Давление давало о себе знать — тупой тяжестью в затылке, той, которая появлялась к ночи и не уходила до утра. Она лежала и чувствовала этот тупой, постоянный, привычный уже вес в голове и думала о том, что завтра надо принять таблетку раньше. Сразу как вернусь с уборки второго офиса, а не перед сном.

Руки нестерпимо зудели: щёлочь въелась в самые трещины. Она сегодня мыла полы в коридоре, и хлорка — едкая, дешёвая хлорка — просочилась-таки под перчатки, прямо в старые, незаживающие раны. Пробовала она и кремом мазать — да что толку! Помогало разве на минуту, на одно мгновение, а кожа-то уж больше не держала ничего, решительно ничего не воспринимала, до того была высушена, до того измождена.

Она лежала так. Слушала дом.

За стеной у Серёжи стояла тишина, но какая-то особенная тишина, зловещая, вовсе не спящая. Он там всё в компьютер свой играл, в какую-то бесконечную, глупую игру — она ведь доподлинно слышала это, наизусть каждый звук знала: вот скрипнул диван, когда он ворочается с боку на бок, а вот опять, и опять, и всё сызнова! Не спит, точно знает, что не спит. Простыни под ним, верно, уж совсем влажные, липкие от пота — с ним это всегда ведь бывало после выпитого, когда несчастный организм его принимался с натугой выгонять через кожу все эти алкогольные яды, которые он успел поглотить за день.

Подальше — мамина комната.

Оранжевый свет ночника всегда просачивался под дверью в щель — она могла видеть его полоску, стоя у двери своей комнаты. Мама не выключала ночник. Мама боялась темноты — не признавалась, но боялась, и ночник горел каждую ночь, каждую из тех восьми лет, что Вера здесь.

Сейчас — горел.

Мама не спала тоже. Её привычного, тяжёлого старческого сапа не было слышно за стеной.

Вера это чувствовала — сквозь тонкие деревянные перегородки, без единого звука или движения, тем особым, обострённым до предела инстинктом долгого, мучительного присутствия рядом, который вырабатывается годами каторжного ухода. Мама лежала в темноте своей спальни и не спала. Судорожно, мёртвой хваткой держала худую руку на груди — там, под тканью ночной рубашки, где были запрятаны её помятые похоронные деньги. Вглядывалась слепыми от безумия глазами в потолочные тени или в тот самый угол, откуда к ней каждую ночь беззвучно приходили те, кого уже давно не было в живых.

Этот старый дом держал их всех — троих — в тисках этой ночной, звенящей напряжённости. В этом удушливом, лихорадочном несне, который изматывал душу сильнеё любого кошмара. В разных комнатах, разделённые всего несколькими шагами, они дышали одним и тем же отравленным воздухом заговора. Сергей застыл на своём диване под грузом алкогольного забытья и отданного согласия. Вера лежала под своей логической броней, судорожно сжимая в мыслях мёртвые формулы блокнота. А мать стерегла свои копейки от вымышленных врагов, совершенно не зная, что невидимая петля уже намертво затянулась на её шеё, и её собственные дети уже хладнокровно отмерили ей последние дни жизни.

Дом замер, и этот предсмертный покой уже ничто не могло нарушить.

Кап.

Пауза.

Кап.

ГОЛОС «СЫНА»

В начале второго часа ночи это началось в маминой комнате.

Не сразу — сначала долетело едва уловимое движение. Знакомый сухой скрип старой кровати. Потом — звенящая, напряжённая тишина. Потом снова скрип, болеё весомый, протяжный — мама садилась на матрасе. Это был тот самый особый звук, когда тяжёлое, измученное болезнями тело поднимается с видимым физическим усилием.

Вера лежала в темноте своей спальни и чутко слушала. За эти пять последних лет каторжного ухода она научилась различать звуки за деревянной перегородкой с такой пугающей точностью, что могла до мельчайших деталей восстановить мысленную картину: вот мама садится, вот медленно спускает босые ноги на холодный пол, вот замирает и не встаёт — просто сидит в полумраке. Сидит на краю постели и смотрит в одну точку.

Потом раздался голос.

Тихий, пронизывающий до костей. Это был не мамин голос — он шёл из глухого угла спальни, из самой гущи ночной темноты, из того потаённого места, которое существовало для мамы как единственная подлинная реальность. Вера оцепенела, боясь шевельнуться. Слушала. Сначала звуки долетали неразборчиво, смазано. Вера медленно, бесшумно поднялась с постели, подошла к своей двери и едва заметно приоткрыла её — полоска коридорной тьмы впустила слова, и стало слышно отчётливеё.

Голос мертвеца неузнаваемо изменился. Это больше не был тот плачущий, заискивающий, инфантильный лепет, которым «нерождённый мальчик» звал её раньше. Из угла больше не доносилось робкое: «Мама... мама Аня... это Саша». Теперь этот тон был холоднеё, суше, твёрже. В нём сквозила та особая, пугающая интонация, которая бывает только у голосов, которые больше ни о чём не просят, ничего не требуют — а просто констатируют свершившеёся.

«Мама. Я нашёл его».

Вера отчётливо слышала это через щель в дверном проёме — тихо, но с какой-то металлической ясностью. Она улавливала этот звук на самой грани между реальным миром и бредом, когда человеческое сознание уже отказывается понимать, слышит ли оно ушами или каким-то иным, внутренним чувством.

«Я убил своего отца. Саша Ветренко больше никогда не придёт за мной».

В маминой комнате воцарилась глухая, мёртвая тишина. Такая тишина, которая наступает только тогда, когда человек внезапно слышит то, чего одновременно ждал и панически боялся всю свою сознательную жизнь. Когда страшная весть наконец приходит — и в её кошмарной тяжести есть что-то освобождающеё, похожеё на роковое исполнение приговора.

Пятьдесят лет. Пятьдесят долгих, выжженных лет Анна Кирилловна безмолвно несла в себе эту гноящуюся рану: молодого курсанта Сашу, который однажды бросил на ходу равнодушное «потом» и навсегда исчез в тумане, и этого призрачного мальчика, который так и не родился в физическом мире и именно поэтому невидимо существовал в этом доме всегда. На этом застарелом позоре она построила всю свою жизнь, всю свою железобетонную броню: этот деспотичный командный голос, медаль «Ветеран труда» в бордовой коробочке, прижатые к груди похоронные сбережения и тотальный, удушающий контроль над каждым, кто двигался рядом с ней. Всё её существование было лишь судорожной попыткой никогда больше не возвращаться на ту ледяную пригородную остановку в ноябре семьдесят первого года, где девушка покорно ждёт свой автобус и вдруг с леденящей ясностью понимает: никто за ней не придёт. Никогда.

И теперь — этот голос из темноты говорил ей, что круг наконец замкнулся. Отец мёртв. И следующей в этой очереди стоит она сама.

«Скоро, или завтра я приду за тобой, мама. Готовься».

КРИК В ПУСТОТУ

Крик пришёл внезапно.

Он не нарастал из глубины дома, не предупреждал о себе — он просто возник в тишине во всей своей кошмарной полноте. Это был резкий, неёстественно высокий звук, с той самой пронзительной нотой, которая никогда не звучит в обычном человеческом голосе; она прорывается наружу лишь тогда, когда ужас достигает пороговой точки, после которой изнурённое тело окончательно перестаёт контролировать связки.

Вера вздрогнула всем существом, оторвав лоб от прохладного дверного косяка. За стеной в Серёжиной комнате тут же отозвалось тяжёлое, паническое движение — брат тоже услышал этот крик и замер в темноте.

Вера бросилась по коридору к спальне матери. Оранжевый ночник горел — его слабый, маслянистый свет тускло выхватывал контуры мебели. Она с силой распахнула дверь.

Мама сидела на кровати. Не лежала, а каменно выпрямилась на матрасе, судорожно, до белизны в суставах, держа перед собой скомканное ватное одеяло обеими руками. Она прижимала его к подбородку, как прижимают боевой щит. Как прижимают единственную, хрупкую преграду, которая должна защитить от чего-то такого, от чего защититься в этом мире физически невозможно.

Её лицо Вера застыла на пороге, вглядываясь в него в тусклых оранжевых сумерках, и подспудно понимала, что запомнит это выражение до конца своих дней. Такое лицо человеку дано увидеть лишь однажды — лицо того, у кого на глазах рушится последнеё. Не стены старого дома, не остатки дряхлого здоровья — а то единственное, глубинное, на чём держался весь её внутренний мир. То, что сорок лет давало смысл и оправдание всей её деспотической жизненной конструкции.

Железобетонная броня Анны Кирилловны рухнула в одно мгновение. И за этой броней обнаружился страх. Голый, первобытный, животный страх, который обитает в самом основании человеческой природы, глубже разума, глубже воли, глубже всего того, что она так яростно и методично выстраивала долгие семьдесят пять лет.

— Он пришёл — прерывисто, задыхаясь, заговорила мама, и в её блуждающем взгляде не было прежней властной силы. — Он пришёл сюда, Верка Он стоял там и сказал — скоро или завтра. Он сказал мне: скоро или завтра.

— Мама. — Вера сделала шаг вперёд. Подошла к кровати, мягко положила ладонь на её сухое, подёргивающеёся плечо. — Мама, успокойтесь. Это просто сон. Обычный тяжёлый сон.

— Не сон! Не смей мне врать! — Мама испуганно метнулась в сторону, уставясь в глухой угол за шкафом, где косая тень разрезала обои. — Он там стоял. Он ещё там, в темноте. Он сказал — убил отца. Сашу своего убил. Саша теперь мёртв, понимаешь?

— Мама

— Он убил Сашу! — Её голос поднялся снова, но это был уже не прежний истерический крик, а что-то совсем иное — болеё низкое, утробное и оттого ещё болеё страшное. — Саша виноват перед нами, я знаю, он подлец, он кругом виноват но он убил его! Сын убил своего собственного отца! Теперь убьёт и меня я не хочу умипать.

— Мама, пожалуйста, ложись в постель. Тебе нужно выпить воды.

— Он придёт завтра! За мной придёт! Он прямо так и сказал: завтра я приду за тобой, готовься! Я не хочу умирать

И вдруг она заплакала.

Это было совершенно неожиданным, выламывающим из привычной реальности событием. Анна Кирилловна почти никогда не плакала на памяти своих детей. Вера могла вспомнить её слёзы всего два, от силы три раза за все эти восемь лет и пяти лет изнурительной болезни, и каждый раз это было чем-то настолько чужеродным и пугающим, что невозможно было смотреть на это без того, чтобы внутри не сдвинулся какой-то важный, защитный пласт совести.

Сейчас слёзы крупными, прозрачными каплями медленно шли по её глубоким старческим морщинам. Шли тихо, без надрыва, без привычных женских рыданий или всхлипов. Просто — катились одна за другой по увядшей коже.

Глубоко старый, безумный человек плакал от первобытного, детского страха перед неминуемой расплатой. В тусклом оранжевом мареве ночника. Из последних сил прижимая к груди сквозь плотную ткань одеяла свои помятые, накопленные на смерть рубли.

КУКЛОВОД В МАСКЕ ОВЕЧКИ

Вера поправила одеяло.

Её движения были чисто механическими — руки двигались сами по себе, они безупречно умели это делать, долгие пять лет изо дня в день учились: вовремя поправить, разгладить складку, плотно подтянуть ткань с краёв матраса. Она выполняла эту привычную рутину и думала — совершенно не о маме, а как бы за ней, сквозь неё — о том самом понятии, которое Григорий в их ночных кухонных заговорах называл «закрытой коробкой».

Она смотрела на мать сверху вниз. На эти катящиеся по морщинам слёзы. На этот обнажившийся, беспомощный страх. На высохшую старческую руку, которая мёртвой хваткой цеплялась за плотную ткань — с той отчаянной, животной силой, какая бывает у людей, только когда они из последних сил держатся за единственное, что у них осталось в разрушающемся мире.

Внутри самой Веры стояла абсолютная, выжженная ровность. Та самая горизонтальная поверхность, которую она в самом начале их семейного ада называла пустотой, потом — защитной броней, а теперь и вовсе перестала как-либо называть, просто принимая её как неизбежную данность. Это была мёртвая, штилевая гладь — без подъёмов и спадов, без единого укола боли и без капли человеческого тепла. Просто — ровная, холодная поверхность.

Она смотрела на мать. И думала — быстро, расчётливо, где-то там, на самой глубине под этой неподвижной ровностью, — что Григорий во всем был прав. Мама уже ушла. То существо, которое сейчас сидело перед ней на смятой постели и тихо плакало, — это была вовсе не та мать, которую она помнила всю жизнь. Не та строгая, волевая женщина, которая сорок лет властно выискивала брак на производстве. И даже не та, которая когда-то очень давно, в позабытом детстве, нежно гладила её по голове — задолго до того, как навсегда перестала это делать.

Перед ней была лишь пустая оболочка. Оболочка, внутри которой метался и выл первобытный страх. Коробка была почти открыта.

Вера бесшумно налила воды в стакан. Поднесла к её губам.

— Выпей, — тихо сказала она.

Мама послушно взяла стакан — обеими руками, крупно, мелко дрожащими. Отпила несколько глотков. Вернула обратно.

— Он всё равно придёт завтра, — произнесла мама — тихо, обессиленно, уже без прежнего истерического крика, но с той глухой, усталой убеждённостью, которая ранила сильнеё любого крика.

— Не придёт, — ответила Вера.

— Придёт. Он твёрдо обещал мне. Я боюсь умирать.

— Мама. — Вера говорила поразительно ровно, выверяя каждую интонацию. — Ты в полной безопасности. Я рядом.

Мама подняла на неё глаза. В этом мутном, безумном взгляде сейчас что-то отчаянно искало опору. Что-то, что до последнего цеплялось за жизнь, что отчаянно хотело поверить, будто это «я рядом» действительно означает то же самое, что означало когда-то в детстве — когда присутствие близкого человека гарантировало тепло, защиту и надёжность.

Вера спокойно встретила этот умоляющий взгляд. Не отвела глаз, не выдала себя ни единым мимолётным движением. Её ладони, лежавшие на вздрагивающих маминых плечах, оставались безупречно ровными. Не холодными, не тёплыми. Просто — руками. Чистой функцией ухода.

— Ложись, — мягко скомандовала она.

Мама покорно опустилась на подушки. Вера аккуратно накрыла её одеялом до самого подбородка. Поправила изголовье. Погасила верхний свет в комнате, оставив гореть лишь оранжевый ночник. Постояла ещё секунду у кровати, растворяясь в полумраке.

Мама неподвижно смотрела в потолок, где дрожали косые тени от шкафа.

— Вера, — позвала она тихо.

— Да, мама.

— ты меня бросаешь, — проговорила она тихо.

Она ответила быстро — слишком быстро, тем самым автоматическим, заученным тоном, каким произносят слова, которые наизусть знают много лет и в которые больше не вкладывают никакого смысла:

— Нет, мама. Я тебя не брошу.

Мама облегчённо вздохнула и закрыла глаза. Вера бесшумно вышла из спальни, прикрыв за собой дверь.

Ей уже через пару часов вставать, идти убирать чужую гряз.

ИСКУШЕНИЕ СЕРЁЖИ

Серёжа сидел на кровати и слушал всё происходящеё в доме.

В глухой темноте своей комнаты он даже не подумал зажечь свет — просто сидел неподвижно, прижавшись спиной к прохладной стене и судорожно подтянув колени к самой груди. Ноутбук с красивыми африканскими жирафами валялся где-то в стороне, на полу, а в правой руке он мёртвой хваткой сжимал тяжёлую двухлитровую пластиковую бутылку дешёвого пива — ту самую, которую он купил на выданные Григорием деньги, когда шёл вечером домой. Пиво внутри пластика уже давно стало противно тёплым; он не пил его, а просто держал, словно этот кусок дешёвой пластмассы был его единственной осязаемой связью с реальностью.

Он слышал всё. До последнего звука.

И этот чужой, леденящий душу ночной голос за перегородкой, который хладнокровно выговаривал маме страшные слова про убитого Сашу. И этот внезапный, сорвавшийся на животный фальцет крик матери. И шаги Веры в коридоре, и её ровный, деревянный голос, которым она привычно командовала за стеной: «Ложись» и «Я рядом». Слышал он и ту плотную, звенящую тишину, которая мёртвым грузом накрыла дом сразу после.

Он сидел и не шевелился. В его голове, согретой остатками хорошей вчерашней водки и парализованной ночным кошмаром, сейчас происходило то, чему он позже никогда не смог бы подобрать точного человеческого названия. Это не было сознательной мыслью, не было волевым решением — это было нечто гораздо болеё тёмное, вязкое и глубокое. Это напоминало то, как оседает на дно тяжёлая, черная муть, когда грязная вода долго стоит неподвижно в закрытом сосуде.

Муть оседала, обретая жёсткую форму.

Он думал о маме — о том диком, истошном вопле, который только что прорезал предрассветный полумрак. Этот крик был животным. В нём не осталось ничего человеческого, а вернеё — в нём было слишком много человеческого; в этом звуке обнажился весь тот первобытный, сковывающий мышцы ужас, на какой способна живая душа, когда её на пороге смерти настигает то, от чего она бежала всю свою долгую жизнь.

Серёжа думал: мама боится. По-настоящему, смертельно боится. Каждую ночь она задыхается от этого страха. И завтра она будет точно так же выть в темноте. И послезавтра. И так — день за днём, неделя за неделей, пока её старое тело наконец не откажет. Месяц, год, пять лет, десять — Вера ведь на кухне прямо сказала, что такие крепкие организмы могут скрипеть ещё очень долго. Пять или десять лет этого еженощного сумасшедшего крика. Пять или десять лет этого прогнившего дома. Этого удушливого запаха старости и лекарств. Этой ночной тишины, которая давила на уши хуже любого звука.

Он думал о Вере — о её страшном давлении под сто семьдесят, о котором она говорила сухим, деловым тоном. О том, как она только что вошла в комнату обезумевшей старухи и ровно произносила: «Ложись, я рядом». В этом её голосе не осталось вообще ничего живого, потому что всё живое, тёплое и человеческое в ней давно кончилось, выгорело дотла на этой многолетней каторге. И Серёжа видел это. Он не был слепым.

Она действительно заканчивается. Это не было красивой книжной метафорой. Это был осязаемый бытовой факт, который он наблюдал каждый день и упрямо не называл вслух, потому что произнести это означало бы начать думать о том, что произойдёт с ним самим, когда Вера сломается. А думать об этом его слабому уму до сих пор было невозможно.

Теперь — называл. Логика сестры победила. Вера заканчивается.

И вслед за этим Серёжа думал о деньгах. О своей законной половине дома, о маленькой, тихой однушке на рабочей окраине, о квартирантах, которые будут послушно платить ему на карту каждый месяц. О том, что ему больше никогда в жизни не придётся унижаться на копеёчных шабашках или бегать на этот проклятый склад. Вообще никуда и никогда не надо будет бежать. Он будет просто жить в своё удовольствие, расслабляться, и ни одна живая душа в мире больше не посмеёт выплюнуть ему в лицо эти унизительные слова: «Пьянь конченая! Алкан подзаборный!» Никто не скажет — просто потому, что говорить это будет некому.

Он вспомнил тот самый короткий, бесшумный приём, который Григорий так методично показывал ему на Вере у плиты. Быстро. Точно. Один угол, одно движение руки. Она даже опомниться не успеёт, тихо, безболезненно уйдёт во сне.

Серёжа судорожно сжал тёплую пластиковую бутылку пива и зашептал в темноту, окончательно подписывая контракт со своей уязвлённой совестью. Он говорил себе, что это — не убийство. Никакое это не преступление. Это — великое, суровое освобождение. Освобождение матери — от того дикого страха, который грызёт её изнутри каждую ночь. Освобождение себя — от этого проклятого дома, от этой жизни, которая давно перестала быть жизнью. И освобождение Веры — от того медленного, каторжного тлена, который убивает её по кусочку каждый божий день. Уравнение Григория сошлось в его хмельной голове до последней цифры.

Рациональное облегчение.

Григорий произносил это словосочетание тогда на кухне поразительно спокойно, без малейшей дрожи в голосе. Так говорят о чём-то обыденном, что давно продумали, просчитали и окончательно приняли к исполнению.

Серёжа в темноте своей комнаты пробовал мысленно выговорить эти слова точно так же — бесстрастно, по-деловому. Но у него не получалось. На самой глубине его существа всё ещё было что-то такое, что отчаянно, судорожно сопротивлялось этой логике — тот самый нелепый человеческий «остаток», о котором Вера мимоходом упоминала в разговоре. Живой, глубокий корень совести, который алкоголь ещё не успел выжечь до конца.

Но мамин истошный вопль по-прежнему стоял у него в ушах. Этот дикий крик: «Он придёт завтра! За мной придёт!»

И Серёжа лихорадочно думал: она ведь действительно живёт в чистом, беспримесном аду. Каждую ночь для неё наступает этот ад. Призраки, ночные страхи, нерождённый мёртвый мальчик, убитый курсант Саша Она сама мучается в этом аду, и его за собой тащит, и Веру уничтожает. Она несёт им всем только тлен и разрушение. А в таком непрекращающемся аду живому человеку оставаться нельзя. Физически нельзя.

Это, конечно, были вовсе не его собственные слова. Это было то самое чудовищное уравнение, которое ему так методично внушала Вера. Но теперь это иезуитское знание вошло в него, пропитало кровь и стало его собственной сутью — как всегда входят в слабого человека чужие, сильные слова, когда они в точности совпадают с тем, что он и сам смутно думает втайне от всех, но малодушно не решается додумать до логического конца.

Нельзя так жить.

Он аккуратно поставил пластиковую бутылку пива на пол, ноутбук положил рядом, на засаленный коврик. Лёг на диван, лицом к стене. Судорожно натянул одеяло до самого подбородка. В его голове — медленно, как оседает тяжёлая черная муть в закрытом сосуде — всё окончательно улеглось и застыло. Он убедил себя, что принял единственно правильное, спасительное решение.

Это была последняя связная мысль, которую его угасающий разум успел назвать словами, прежде чем он окончательно провалился в тяжёлый, душный, похмельный сон.

Принял правильное решение. Скоро всё это кончится. Черная пустота в его изнурённой душе наконец-то заполнится долгожданной свободой.

Он ни разу, даже мысленно, не назвал себя грядущим убийцей. Он упрямо называл себя освободителем — ровно так, как его искусно научили за эти дни. И в этом — именно в этом трусливом переименовании греха, в этой подмене одного страшного слова другим, болеё благородным — и заключался весь леденящий душу ужас того, что они сотворили с ним за эти недели. Тихо, методично, камень за камнем, они выстроили вокруг него стену, из-за которой не было видно неба.

Он засыпал, тяжело вздыхая во сне. И не знал — не мог знать, потому что никто в этом мире не собирался открывать ему правду, — что когда он сделает тот самый роковой шаг у маминой кровати, Вера будет хладнокровно стоять в стороне, обеспечивая себе безупречное алиби. Что Григорий будет далеко, вне всяких подозрений. Что следствие с первой же минуты посмотрит именно на него — опустившийся алкоголик, огромные долги, очевидный мотив.

Он засыпал, совершенно не понимая, что его уже предали. Контракт был подписан чужой кровью, и его участь была предрешена.

Он спал. И снилась ему — неясно, обрывками, сквозь пьяное марево — тихая, чистая однушка на глухой окраине. Звенящая тишина комнат. Никого рядом. Полная, никем не контролируемая свобода.

ТИШИНА ПЕРЕД УДАРОМ

Вера зашла на кухню.

Слов не было — и не потому, что им нечего было сказать друг другу, а потому что любые слова сейчас были бы абсолютно лишними. Всё, что требовалось выговорить, уже было высказано и отмерено ранеё. Камни заговора лежали плотно. Раствор между её волей и его бессилием окончательно застыл.

Она бесшумно прошла к раковине. Налила прохладной воды в стакан. Выпила медленно, мелкими глотками. Долго смотрела в тёмную глубину жестяной раковины.

Починенный кран — капнул. Один раз. Коротко и весомо.

Кап.

И снова замолчал.

Вера опустила взгляд и стала разглядывать свои руки. На затягивающиеся в резиновых перчатках трещины на костяшках пальцев. На сухую красноту. На едкую, въевшуюся по самым краям этих трещин хлорку — белёсую, постоянную, которая уже ничем не вымывалась и не уходила из пор. Это были руки человека, который безропотно и каторжно обслуживал чужой распад долгие восемь лет.

Скоро — она неотрывно думала это слово, одно-единственное слово — скоро эти ладони станут совершенно другими. И не потому, что наконец заживут раны или сойдёт эта воспалённая краснота. Просто — другими. Потому что то страшное, монотонное дело, которое они выполняли все эти годы, оборвётся навсегда. И они начнут делать что-то иное.

Другое.

Это слово пока оставалось для неё пустым, лишённым конкретных очертаний — она сознательно не наполняла его образами. Просто — другое. Не этот ад. Не эта и чужая грязь.

На страницу:
32 из 38