
Полная версия
Дорофея Оммад: дщерь научного атеизма
— Выметайся давай! В парк идём! Ночуют тут всякие...
Железный лом гулко стукнул по деревянному полу. Этот звук окончательно вышиб её из ступора. Она подхватила свою тяжёлую сумку и, сутулясь, пряча расстёгнутый ворот под подбородком, послушно пошла к дверям. Вагоновожатая грубо пихнула её в спину, ускоряя процесс.
Она выпала из трамвая на разбитый, присыпанный колючим мартовским снегом асфальт. Двери с шипением захлопнулись, и красный вагон, лязгая на повороте, тяжело вполз в огромные открытые ворота трамвайного депо.

Глава 11. Москва без памяти
Она осталась одна.
Это было кольцо у Даниловской мануфактуры. Район, где городская суета уступала место тяжелой фабричной угрюмости. За её спиной возвышались глухие, закопчённые кирпичные стены цехов с выбитыми кое-где стёклами. Пахло гарью, мокрым шлаком и стылым железом.
Какое-то время она шагала вперёд, ведомая инстинктом, и оказалась на набережной.
Внизу, за чугунным парапетом, тяжело ворочалась Москва-река. Вода была чёрной, густой, как мазут, и казалась почти неподвижной. В ней маслянистыми пятнами отражались редкие жёлтые фонари. Ветер гнал по воде мелкую, злую рябь, донося запах гниющего речного ила и бензина. Вдалеке, на другом берегу, слепо чернели трубы завода ЗИЛ, сливаясь с беззвездным ночным небом.
Ей некуда было идти. У неё не было адреса.
Она медленно побрела вдоль реки, кутаясь в пальто. Справа тянулась бесконечная кирпичная стена набережной, слева дышала холодом чёрная вода. Шаг за шагом. Навстречу ветру. В этот момент она была идеальной формой жизни для этого города — ни имени, ни памяти, ни надежды. Просто ещё одна тень, бредущая вдоль чугунной ограды в предрассветной пустоте тысяча девятьсот восемьдесят пятого года.
Она брела вдоль чёрной воды Москвы-реки, пока спасительная, вязкая тьма окончательно не поглотила её.
Дальше время потеряло линейность. Хронология раскололась на фрагменты, как то самое зеркало в балетном классе. Следующие два года её сознание не жило, а лишь изредка выныривало на поверхность, как утопленник, чтобы глотнуть воздуха и снова уйти на дно. Это был затяжной, мучительный бэд-трип, в котором её тело существовало отдельно от разума.
Вспышка. Запах горячего воска и пыльного мрамора. Она стоит на коленях, сжимая в огрубевших, красных руках мокрую тряпку. Над ней возвышается многорукий бронзовый Шива. Государственный музей искусства народов Востока. Она не знает, как сюда попала и кто выдал ей синий халат уборщицы. Она механически, с идеальной геометрической точностью вымывает параллельные полосы на полу, пока в глазах не темнеет. Провал.
Вспышка. Яркий, бьющий по глазам свет люминесцентной лампы. Казённый кабинет. Облупленная краска на стенах. Напротив сидит измученный, седой психиатр, нервно щёлкающий шариковой ручкой. Идёт третий час допроса. Санитары привезли её с улицы, милиция молчит. Она сидит на стуле и слышит голос. Глубокий, спокойный, интеллигентный голос, который плетет невероятно сложную, логически безупречную историю. Голос рассказывает о потерянных документах, о командировке из Новосибирска, сыплет датами, ссылается на выдуманные (а может быть и нет) инстанции.
Самое страшное — она понимает, что это говорит она. Её академический мозг, освобождённый от личности, работает на чистом рефлексе выживания. Она наблюдает за собой со стороны. Она чувствует, как шевелятся её губы, как вибрируют голосовые связки, как её плоть сама генерирует эту спасительную ложь. Доктор, не найдя ни одной бреши в её бреде и не дождавшись наряда милиции, устало машет рукой: «Свободна, гражданка». Она выходит за ворота больницы в серый снег. Провал.
Вспышка. Звон колоколов. Густой, бьющий в грудь набат. Над головой ослепительно сияют золотые маковки. Троице-Сергиева лавра. Она стоит в толпе паломников в каком-то невообразимом тряпье. Её рука протягивает жестяную кружку. Кто-то бросает туда медяки. Ей холодно. Она моргает — и картинка смазывается.
Новый кадр. Душная комната, пропахшая луком и дешёвым портвейном. Рядом на продавленном сиденье электрички сидит потрепанный, обрюзгший мужик с перламутровым баяном на коленях. — Ну ты даёшь, жена! — гогочет он, пересчитывая смятые бумажки. — Триста рваных за выход насобирали! Как ты «Степь да степь кругом» затянула — у них бабы аж завыли. Золотое у тебя горло, дурёха.
Она трогает свою шею. Связки болят. Значит, она пела. Она — жена этого воняющего перегаром существа? От этой мысли внутри поднимается та самая волна физиологического отвращения к своему полу. Она тихо встаёт, пока он считает деньги, берёт с вешалки чужую куртку и выходит в ночь. Провал.
Глава 12. Кооператив старухи
Из своих тёмных, разорванных провалов она окончательно вынырнула весной восемьдесят седьмого года.
Она брела по городу, не узнавая его. Это была уже не та строгая, застёгнутая на все пуговицы столица, которой она когда-то читала лекции. Старая Москва решила больше не спать. Город тяжело, лихорадочно ворочался, сбрасывая с себя оцепенение, и от него исходил густой, душный чад исторической перемены.
Она вышла на Арбат.
Улица гудела, как растревоженный улей, вырвавшийся из-под земли. Это была уличная сцена внезапной, ещё не имеющей формы свободы. В вечернем, душном воздухе висела взвесь из табачного дыма, запаха жареного мяса из первых кооперативных шашлычных, дешёвого портвейна «Агдам», разогретого за день асфальта и кислого людского пота.
Здесь были все. Уличные певцы рвали струны гитар, выкрикивая слова, за которые ещё три года назад сажали. Бородатые полудиссиденты хрипло спорили о судьбах России и Боге, размахивая руками. Торговцы самиздатом раскладывали на газетах слепые машинописные копии. Художники, театральные бездельники, ранние коммерсанты в варёнках, полупьяные интеллектуалы — они текли сплошным, возбуждённым потоком.
Но для неё это не было праздником. Это было туманное чистилище.
Она шла сквозь Арбат, как сквозь горячечный сон. В её восприятии, лишённом фильтров памяти, люди существовали, но не имели веса. Они казались плоскими, кричащими тенями. Слова доносились до неё обрывками: «...свобода совести...», «...рубль падает...», «...Христос...», «...ваучеры...». Этот угар, эта бессонница истории обтекали её со всех сторон. Город бредил, и она брела внутри его бреда. Лица расплывались в пятна неона и света фонарей.
Она села на какую-то чугунную скамью. Мимо проходили хиппи с фенечками на запястьях, милиционеры с растерянными лицами, женщины с яркой помадой. Москва не спрашивала, кто она. Городу было всё равно. Он не спасал её и не преследовал — он просто вмещал её в себя, как огромный, равнодушный котёл, в котором варились тысячи таких же потерянных. Её личное выпадение из реальности идеально совпало с выпадением из реальности целой империи.
Но постепенно, по мере того как ночь темнела, этот карнавал свободы начал вытесняться чем-то более древним и страшным. Арбат остался позади. Ноги, стёртые и гудящие, сами несли её к границам другой Москвы. К вокзалам.
Она спустилась в подземный переход под площадью Курского вокзала, и воздух здесь мгновенно стал другим. Запах свободы сменился запахом мочи, хлорки, сырой штукатурки и немытых тел. Здесь начиналась зона хищников.
Если на Арбате свобода была просто безликим чадом, то здесь, в привокзальном мире, человек без имени моментально становился ничейным куском плоти. Добычей. В этом подземелье больше не спорили о Боге — здесь обменивали, использовали, сдавали и унижали.
Она стояла у стены перехода. Мимо скользили тяжёлые, оценивающие взгляды вокзальных бомжей, сутенёров из пригородных электричек, мелких воров. Прошли двое патрульных милиционеров — они мазнули по ней пустыми, стеклянными глазами и отвернулись: с неё нечего было взять. В этом мире отсутствие документов и прошлого делало женщину не просто уязвимой — оно превращало её в вещь, брошенную на обочине.
В какой-то момент, дрожа от пробирающего привокзального холода, она нашла возле мусорных баков кучу брошенного тряпья. Чьи-то выброшенные вещи. Инстинкт самосохранения, извращённый её болезнью, заставил её рыться в этом мусоре. Она вытащила чужую, потёртую, но ещё крепкую дублёнку. Нашла стоптанные валенки.
И там же, в куче тряпья, лежал тот самый грязно-белый женский бюстгальтер.
Она смотрела на него, и в её стёртом сознании снова вспыхнул тот иррациональный, спазматический ужас перед своей женской природой. Если в этом вокзальном аду женщина — это добыча, значит, нужно сделать так, чтобы женственность стала уродливой, пугающей, ненормальной. Нужно надеть броню сумасшествия.
Её ледяные, грязные пальцы натянули дублёнку. А сверху, прямо поверх меха, на груди, она туго, до хруста застегнула чужое бельё.
В таком виде — в валенках, дублёнке и этом жутком, абсурдном панцире — она поднялась по ступеням перехода. Новая, страшная Москва выплюнула её обратно в центр. К утру она добрела до Красной площади.
В стеклянных галереях ГУМа пахло сладкой ватой, импортным парфюмом и горячим тестом — в линиях торгового центра появились лотки первого кооператива «Мадам Пирожкова».
Она шла сквозь нарядную толпу. Вокруг неё мгновенно образовывалась звенящая пустота. Женщины с химической завивкой прикрывали рты ладонями, мужчины откровенно смеялись, показывая на неё пальцами.
— Смотри, городская сумасшедшая! — выкрикнул подросток в варёнках, щелкая зажигалкой. — Эй, мадам, почем пирожки?
Кольцо из смеющихся зевак смыкалось. Она стояла в центре этого цирка, ничего не чувствуя. И тут кольцо грубо разорвалось. Кто-то маленький, во всём чёрном, с силой растолкал людей. Сухая, костлявая рука вцепилась в её предплечье мёртвой хваткой.
— А ну, пошли прочь, шакалы! — каркнул скрипучий, властный старческий голос.
Рядом стояла старуха. Маленькая, сгорбленная, с лицом, изрезанным морщинами-шрамами. Из-под чёрного платка блестели колючие, цепкие, абсолютно безжалостные глаза.
— Идём, дурёшка, — сказала баба Паша, дернув её за рукав дублёнки. — Чего вырядилась, как клоун? Идём, кому говорю.
И она покорно пошла за ней, выходя из чистилища прямо в руки своей новой хозяйки.
Хватка у бабы Паши была не старческой. Пальцы, сухие и жёсткие, как птичьи когти, впились в предплечье женщины поверх дублёнки с такой силой, что перехватило кровоток.
Они вышли из ГУМа на Никольскую. Возле арки курили двое постовых милиционеров. Заметив городскую сумасшедшую в валенках и лифчике поверх меховой одежды, один из них лениво двинулся наперерез, собираясь то ли задержать, то ли прогнать. Баба Паша не сбавила шага. Она лишь подняла на сержанта свои колючие, глубоко посаженные глаза и коротко, по-хозяйски кивнула.
Этого неуловимого жеста хватило. Сержант отвёл взгляд, отвернулся и сплюнул под сапог. Прасковья Даниловна обладала тем самым уголовно-мистическим авторитетом, который не требует документов. Вокзалы, подземные переходы, подвалы и милицейские пикеты были её экосистемой. Она была стервятником, санитаром леса, собирательницей человеческого лома. Она безошибочно чуяла людей с выжженной памятью и сломанной волей — тех, кого уже никто никогда не будет искать.
Они вышли с Красной площади к задворкам ГУМа, где в серой весенней слякоти, среди отечественных «Волг» и грузовиков, тяжело и инородно блестела чёрная угловатая иномарка. В восемьдесят седьмом году такая машина на московской улице была знаком огромной, полукриминальной власти.
За рулём сидел водитель — человек гора, с таким узким лбом, что тот казался сплошным надбровьем. Он тяжело дышал, еле умещаясь в водительском кресле, и его коротко стриженая макушка глухо упиралась в велюровый потолок салона.
Баба Паша толкнула её на заднее сиденье. Дверь захлопнулась с мягким, дорогим звуком, отсекая гул улицы. Внутри пахло дорогой кожей и терпким мужским парфюмом. Всю дорогу они ехали молча. Женщина в лифчике поверх дублёнки смотрела в окно, как размазываются огни вечерней Москвы, не чувствуя ни страха, ни любопытства.
Машина остановилась в глухом, кривом переулке недалеко от Бауманской, у вросшего в землю цоколя дореволюционного здания. Водитель молча вышел, открыл тяжёлую железную дверь с амбарным замком и жестом велел спускаться.
Переход из московской грязи в это подземелье ударил по рецепторам.
Внизу, под широкими стёртыми ступенями, открывался колоссальный объём. Пятиметровые своды поддерживались резными колоннами из серого туфа. На потолке тускло мерцала старинная роспись сусальным золотом. До революции здесь, видимо, располагались роскошные купеческие бани или винные погреба.
Но поражало не это. Там, внизу, царила оглушительная, почти хирургическая чистота.
Чёрно-белые мраморные плиты пола были вымыты до зеркального блеска. Вдоль стен тянулись бесконечные столы из нержавеющей стали, от которых отражался слепящий свет ламп. Огромные промышленные фритюрницы, хромированные вытяжки, сверкающие подносы — всё это сияло стерильностью операционной. Десятки женщин в белоснежных, накрахмаленных халатах и шапочках лепили, раскатывали и жарили в абсолютном, ритмичном безмолвии. В воздухе стоял плотный, сладковатый масляный чад, запах жареного мяса, ванили и свежего теста.
Навстречу им вышла хозяйка этого подземного царства — сама мадам Пирожкова.
Она оказалась старухой. Сгорбленная, сухая, обманчиво хрупкая Марфа Ильинична двигалась с пугающей, тихой уверенностью. Лицо её было бы обычным лицом пожилой женщины, если бы не огромный, птичий нос, нависающий над губами. На щеке и на самом носу у неё сидели две крупные, мясистые бородавки. Марфа Ильинична кокетливо и жутко подкрашивала их коричневой губной помадой — в тон своим тонким, плотно сжатым губам.
Она не стала кричать или ругаться на безумный наряд гостьи. Наоборот, Марфа Ильинична была предельно, церемонно обходительна. В её мягких, вкрадчивых манерах сквозила та самая тёмная, сказочная власть, перед которой меркла любая уличная грубость.
— Добро пожаловать, милая, — пропела Марфа Ильинична мягким, почти материнским голосом. Коричневые губы растянулись в улыбке. — Паша умеет находить алмазы в грязи. Ты, должно быть, устала с дороги? Замёрзла?
Женщина молчала, глядя на старуху пустыми глазами.
— Снимите с неё это это уже не нужно, — так же вежливо кивнула Пирожкова одной из работниц.
У неё мягко забрали дублёнку, отстегнули грязный лифчик. Оставшись в одном сером платье, женщина поёжилась от прохладного подвального сквозняка.
— Сначала нужно покушать, — проворковала Марфа Ильинична, беря её за локоть и ведя к маленькому столику в углу, накрытому белоснежной скатертью. — Никто не должен находиться в моём доме голодным. Я сама приготовила для тебя кое-что особенное. Рагу. Счастье приходит к тому, кто есть это рагу.
На столе появилась глубокая фаянсовая тарелка. От неё поднимался густой, тёмный, немыслимо ароматный пар.
Женщина не помнила своего имени. Она не помнила, что ела вчера и ела ли вообще последние два года. Она механически взяла тяжелую серебряную ложку, зачерпнула густую, коричневую подливку с кусками растушенного до состояния нежнейшего волокна мяса и поднесла ко рту.
То, что произошло дальше, не поддавалось описанию.
Как только горячее рагу коснулось её языка, в её мёртвом, стёртом сознании произошёл ядерный взрыв. Это не был просто вкус еды. Это был абсолютный, парализующий экстаз. Вкус был настолько глубоким, многослойным, пряным и обволакивающим, что он мгновенно заместил собой всю её потерянную жизнь. В этом густом соусе, в этой тающей плоти была та самая «суть», то самое «мясо» бытия, о котором она даже не подозревала, читая лекции о марксизме. Травы, специи, сливочные оттенки и идеальная температура ударили по рецепторам так мощно, что из её глаз сами собой брызнули слёзы.
Она ела, забыв, как дышать. Ей казалось, что она поглощает саму жизнь, саму любовь, которой у неё никогда не было. Каждый глоток наполнял её пустую оболочку горячим, пульсирующим смыслом.
Она доела всё до последней капли и вылизала ложку. Внутри разливалось такое странное, сытое, животное блаженство, заключающее в себе насыщенность, удовлетворенность и негу, что от этого удовольствия она закрыла глаза.
Марфа Ильинична стояла рядом, опираясь сухими руками о стол. Её коричневые бородавки блестели в свете ламп.
— Нравится? — ласково спросила старуха.
Женщина открыла глаза. Она посмотрела на Марфу Ильиничну, на эту уродливую, вежливую старуху, и поняла одну страшную, окончательную вещь. Ради того, чтобы съесть это рагу ещё раз, она сделает всё. Она отречётся от Бога, в которого не верила, она вымоет эти мраморные полы языком, она будет работать сто часов в сутки, она будет спать на голых камнях. Вкус этого рагу взял её в абсолютное, добровольное, сладкое рабство.
Она готова была умереть за эту еду.
— Нравится, — впервые за долгое время хрипло произнесла она, и голос её дрогнул от преданности.
— Вот и славно, — мягко кивнула Пирожкова. — А теперь, милая, вымой руки. Будем учиться жить новой жизнью. Никто от моего рагу в здравом уме не уходил.
Она взяла её за руку, снова ощупывая сухие, длинные пальцы с короткими ногтями.
— На мясо я тебя не поставлю, — задумчиво произнесла Марфа Ильинична. — Мясо требует тяжести, горячей крови, мясницкой души. А у тебя руки ледяные. Выверенные. Пальцы как циркули. Такие руки нужны для тонкого. Для геометрии. Тесто будешь чувствовать. Слойки, эклеры, круассаны. Выпечка суеты не терпит, там математика нужна. Пойдешь на кондитерский стол.
Пирожкова не знала, что перед ней бывший доцент кафедры научного атеизма, но её тёмное чутье работало безошибочно: она нашла применение академической, стерильной точности Дорофеи.
— Паша, — бросила хозяйка, не оборачиваясь. — Обмой её. Выдай первый номер.
Старуха потащила её в смежное помещение — душевую, выложенную белым кафелем. Вода была жёсткой, обжигающе горячей. Баба Паша тёрла её мочалкой с душистым импортным мылом, смывая вокзальную грязь, пот бреда и остатки той женщины, что бродила по Москве.
А затем началось преображение.
Марфа Ильинична Пирожкова никого не превращала магией, её колдовство было абсолютно материальным, но от этого ещё более жутким.
Баба Паша открыла железный шкафчик и достала стопку одежды.
Это было не просто чистое бельё. Это было тончайшее, кремовое французское кружево. Для советской Москвы 1987-го года — предмет немыслимой роскоши, добытый через фарцовщиков или дипкурьеров. Ещё час назад женщина носила грязный лифчик поверх дублёнки, как броню сумасшедшей, отрицая свой пол. Теперь на её вымытое, сухое тело надели эту вызывающе нежную, шёлковую плоть. Вслед за бельём пошли безукоризненно белые, хрустящие от крахмала поварские брюки и двубортный китель из плотной ткани.
Но главным был головной убор.
Баба Паша водрузила ей на голову высокий, ослепительно белый поварской колпак. Женщина посмотрела в зеркало над раковиной и вздрогнула. К задней складке крахмального колпака английской булавкой был пристёгнут настоящий, пушистый, рыжий беличий хвост.
— Как твое святое имя?
— Что?
— Как, милая, зовут тебя?
— Не знаю не помню..
— Тебя зовут Бэлла. А мы тебя зовем белочкой. — старухины губы растеклись милой улыбкой под крючковатым носом.
— Униформа, — скрипнула баба Паша, перехватив её взгляд. — Для тех, кто на тонком тесте сидит. Марфа так любит. Чтоб скакали быстро и орехи щёлкали. Идём, Белка.
Она вернулась в огромный мраморный зал, и теперь, сытая, спокойная, переодетая, начала различать лица тех, кто работал вокруг.
Только сейчас она поняла, куда попала.
Здесь не было ни одного здорового человека. За соседним столом, методично и бесконечно раскатывая скалкой слоёное тесто, стоял грузный парень с характерным, плоским лицом и раскосыми глазами — глубокий синдром Дауна. У печей суетилась худая, дёрганая женщина с блуждающей, асимметричной улыбкой олигофрена. На нарезке овощей стояли люди со стеклянными, медикаментозными взглядами тяжелобольных шизофреников, выкупленных, видимо, из интернатов.
Они все были разными, с разными диагнозами и уродствами. Но, присмотревшись, она поняла, что объединяло эту жуткую, безупречно работающую кулинарную армию.
В их глазах стояла та же самая звенящая, стерильная пустота, что и в её собственных.
— Не пялься, — тихо сказала баба Паша, подталкивая её к столу, засыпанному мукой. — Тут все такие. Пустые.
— Они... ничего не помнят? — впервые её собственный голос прозвучал осмысленно.
— А кому тут помнить? — старуха усмехнулась, и её морщины-шрамы сложились в жуткую маску. — Думаешь, я помню, кто я? Или Мишаня наш, шкаф, что тебя вёз? Никто не помнит. Марфа нас всех со дна выскребла. Накормила. Мы теперь её плоть. Радуйся, что у тебя руки умные, белка. В тесте обретёшь покой.
Баба Паша развернулась и пошла прочь, прихрамывая.
Женщина с беличьим хвостом на колпаке, облачённая во французское кружево и белый крахмал, опустила свои ледяные, длинные пальцы в мягкую, податливую гору пшеничной муки. Мука была прохладной.
Впервые за два года бесконечного падения и бреда её мозг, измученный хаосом, ощутил блаженство абсолютного порядка. Здесь были пропорции. Здесь была геометрия. Здесь не было слов, только вес и форма. Она погрузила руки в тесто, и её стёртая личность начала растворяться в этом белом, математически точном кулинарном забытье.
ЧАСТЬ IV. Империя Пирожковой.
Глава 13. Заколдованный быт
Дни в подземелье Марфы Пирожковой не имели смены сезонов. О том, что наверху идёт снег или плавится асфальт, можно было догадаться только по влажности муки и поведению дрожжей.
Здесь был свой, герметичный, заколдованный быт, в котором время двигалось по кругу. По вечерам, когда железные фритюрницы остывали, а мраморный пол заливали едким раствором хлорки, работникам разрешали смотреть телевизор.
В смежной комнате, глухом бетонном пенале, стояли ряды продавленных кресел и диванов, натасканных, видимо, со свалок. В центре на табурете мерцал пузатый «Рубин». Для этой армии пустых, лишённых памяти людей телевизор не был развлечением. Он был их единственным суррогатом внутреннего мира. Они сидели рядами — усталые, тяжело пахнущие жареным луком, ванилью и застарелым потом, с погашенной волей, и слепо смотрели в сизый экран.
Дикторы читали новости перестройки, пели эстрадные певцы, мелькали чужие лица, а они впитывали этот мерцающий свет, растворяясь в нём. Экран заменял им биографию, мысли и сны.
А чтобы сны точно не приходили, каждый вечер по рядам ходила баба Паша. В её руках был эмалированный бидончик и жестяная кружка. Она наливала каждому тёмную, густую, горьковато-сладкую жидкость в которой плавала цедра лимона.
— Пейте, детушки, — скрипела она. — Чтоб кости не ломало. Для спокойствия.
Никто не спрашивал, что это за отвар. Никто не бунтовал. Они выпивали это послушно, как причастие. Жидкость падала в желудок тяжёлым, тёплым камнем, и сознание плавно, химически приглушалось. Летаргия становилась непроницаемой. Острые углы реальности размывались, тревога исчезала, уступая место густому, как кисель, послушанию.
В этом мире всё было подчинено холодной, рациональной чудовищности мадам Пирожковой. И самой страшной, хотя и абсолютно будничной деталью этого порядка была морозилка.
В дальнем конце подвала за тяжёлой, обитой войлоком и жестью дверью находился промышленный рефрижератор, где хранились рубленые туши и фарш. За мясом в этот ледяной склеп посылали только ребят с синдромом Дауна.
В этом не было никакой ритуальной мистики — только голый, прагматичный расчёт хозяйки. Ребята с плоскими, добрыми лицами были доверчивее и исполнительнее остальных. Они не задавали лишних вопросов. Они не принюхивались к тому, чем именно пахнут эти тяжелые брикеты. Они не вглядывались в цвет жил. Они просто шли в холод с широкой, кроткой улыбкой, брали то, что велено, приносили к столам и легко возвращались в свой привычный, ритмичный транс. Марфа Ильинична берегла нервы шизофреников и эпилептиков — морозилка была зоной для самых блаженных, тех, кто не способен на подозрения.
И в этой среде, пропитанной хлоркой, жиром и химическим сном, женщина без прошлого училась ремеслу.
У неё теперь было имя Бэлла. Отчество стёрлось, фамилия сгорела. Теперь у неё было только одно постоянство: все те кого она теперь её знали, звали её Белочкой.
Она откликалась на это имя мгновенно, не чувствуя унижения. Каждое утро баба Паша прикалывала к её белоснежному крахмальному колпаку пушистый рыжий хвост. Белочка вставала к стальному столу, опускала руки в муку — и мир обретал смысл.
За год работы в подземелье её руки обрели почти нечеловеческую силу и чуткость. Никакой магии в этом не было — колдовство оплачивалось мозолями, глубокими белыми шрамами от раскалённых противней, въевшейся под ногти мучной пылью и ноющими от бесконечного стояния суставами.





