
Полная версия
Дорофея Оммад: дщерь научного атеизма
Она стиснула зубы, мысленно произнесла «я управляю реальностью» и с мстительной, холодной злостью шагнула прямо на невидимую линию, прочерченную кошкой.
Через три шага каблук её правой туфли попал в узкую щель водосточной решетки. Дорофея дернула ногу. Раздался сухой треск — тонкая кожа на каблуке содралась лоскутом, обнажив белую пластмассовую основу. Дорофея закрыла глаза. Ну конечно. Вещи не прощают дерзости. Она победила суеверие, но материя немедленно отомстила ей за неповиновение.
В школу она вошла, слегка прихрамывая, внутренне истерзанная этой невидимой войной с предметами. Но едва за её спиной закрылась тяжелая дверь, пахнущая мастикой, старыми куртками и кислым столовским компотом, Дорофея начала меняться.
Школьный гул — пронзительный, витальный, хаотичный — обрушился на неё, и её невротический панцирь вдруг разжался. Здесь не нужно было держать оборону. Здесь нужно было отдавать.
В кабинете истории на третьем этаже её ждали девятиклассники. Это был факультатив «Основы научного мировоззрения», на который они ходили добровольно. Они сидели на партах, болтали ногами, смеялись, но, увидев её, затихли. Не от страха — от уважения.
Она бросила свой тяжелый портфель на учительский стол. Не стала открывать папки. Не достала ни одной методички. Застегнутая на все пуговицы, сухая, строгая женщина вдруг улыбнулась — и её лицо осветилось такой теплой, внимательной, неподдельной эмпатией, что класс невольно подался вперед.
— Ну что, — сказала Дорофея, и её голос зазвучал низко, живо, без кафедрального металла. — Спорили?
— Спорили, Дорофея Анатольевна, — с вызовом ответил с задней парты вихрастый мальчишка в полинявшем комсомольском значке. — Вот вы прошлый раз говорили, что человек — это просто биология и социальные связи. А когда человек умирает... почему мы всё равно чувствуем, что он где-то есть? Бабушка говорит: душа болит. Как может болеть то, чего нет?
Дорофея не стала сыпать цитатами из Фейербаха или Ленина. Она подошла к доске, взяла кусок шершавого мела. Меловая пыль тут же осела на её сухих пальцах, делая их беззащитными и настоящими.
— Это очень правильный вопрос, Серёжа, — мягко сказала она. В её интонации не было снисходительности. Она говорила с ними как с равными, и дети это чувствовали. — У нас болит не фантом. У нас болит память.
Она нарисовала на доске короткий, четкий отрезок.
— Человек, который нас любил, оставляет в нашем мозге, в нашей нервной системе, огромный след. Миллионы нейронных связей. Когда его не становится, эти связи продолжают работать. Ты ждешь его голоса, его шагов. Физика твоего тела требует его присутствия. Эта боль — абсолютно реальна. И религия говорит: «Не плачь, он на небе». Религия дает вам обезболивающее.
Она замолчала, глядя прямо в их внимательные, ясные лица.
— Но это иллюзия, Сережа. А быть взрослым — значит уметь переносить боль без наркоза. Значит, не предавать память о человеке сказками. Мы должны быть мужественными. Мы должны помнить их здесь, на земле, а не отправлять на выдуманные облака.
В классе повисла звенящая тишина. Дети смотрели на неё завороженно. Она не отчитывала их, не навязывала им скучный марксизм. Она предлагала им разделить с ней её собственную стоическую, суровую, но такую высокую правду. Она предлагала им мужество. И они верили ей. Верили каждому слову, потому что в этот момент Дорофея сама в это верила.
Она любила их. Ей хотелось закрыть этих угловатых, растущих подростков от страха смерти, от невежества, от той самой тьмы, в которой сама она каждый день воевала с утюгами, линейками и черными кошками. Она отдавала им лучшее, что в ней было — свою искренность и свой интеллект, — не понимая, что кормит их с ложечки тем самым ядом отрицания.
Прозвенел звонок, резкий, дребезжащий. Никто не вскочил.
— На сегодня всё, — улыбнулась Дорофея, отряхивая руки от мела. — В следующий четверг поговорим о том, почему в древности люди придумали жертвоприношения.
Подростки потянулись к выходу, прощаясь с ней, ловя её взгляд. Она стояла у окна, чувствуя приятную, гудящую усталость в ногах. Здесь, в запахе мела и теплого детского дыхания, её жизнь обретала смысл. Здесь она была не стареющей функцией, а нужным человеком.
Она взяла сумку, посмотрела на свою туфлю с ободранным каблуком, и теплая улыбка медленно сползла с её лица. Класс опустел. Нужно было возвращаться на кафедру, в мир идеальных прямых углов, где вещи снова начнут диктовать ей свои условия.
Глава 4. В доме жреца атеизма
К вечеру городская слякоть сменилась колючим заморозком. Дорофея вошла в квартиру, аккуратно закрыла за собой дверь и первым делом проверила замок. Щелчок, поворот ключа до упора, мягкое нажатие на ручку. Три раза. Три — безопасное число, блокирующее хаос внешнего мира.
Она сняла туфли и поставила их у стены так, чтобы носки идеально, по воображаемой линии, касались края плинтуса.
В квартире стояла густая, архивная тишина. Из кабинета отца тянуло запахом старой бумаги и перегретого бакелита от настольной лампы. Это было обжитое духовное обезвоживание. Здесь никогда не пахло жареным луком, непросушенным бельём или духами — только крепким чаем и пылью марксистских томов.
Дорофея сняла пальто, и в этот момент запах влажного сукна ударил ей в ноздри.
Мокрая шерсть. Дождь. Веранда. Защитный контур пробило мгновенно. Воспоминание о звенигородском пансионате рухнуло на неё, как обвал. В голове, с пугающей чёткостью, вспыхнуло лицо того ленинградского доцента. Она почувствовала, как его фантомная рука ложится ей на спину, прямо между лопаток, и медленно скользит вниз, к застёжке.
По телу ударила тяжёлая, постыдная волна жара. Низ живота свело тугим узлом. Дыхание сбилось, стало коротким и рваным. Ей вдруг захотелось прижаться спиной к прохладной стене прихожей, закрыть глаза и докрутить эту мысль до конца, позволить этому призраку сорвать с неё глухую блузку.
— Нет, — вслух, зло и сухо сказала Дорофея.
Она развернулась, бросилась в ванную и заперла шпингалет. Скинула одежду так поспешно, будто та горела, шагнула в чугунную ванну и до отказа выкрутила хромированный маховик с синей меткой.
Ледяная вода ударила по ключицам и плечам жёсткими, колючими иглами. Дорофея судорожно вдохнула, сжав зубы. Холод был её главным союзником. Он убивал плоть, он возвращал мозгу ясность, он выжигал эту пошлую, животную лихорадку. Она стояла под ледяным душем несколько минут, пока кожа не покраснела, а губы не начали мелко дрожать. Фантомные руки доцента растаяли в ледяном потоке. Интеллект снова взял власть над мясом.
Вытеревшись жёстким махровым полотенцем и надев домашнее шерстяное платье, застёгнутое под горло, она вышла в коридор. Ритуал очищения был завершён.
Она прошла на кухню. На плите свистел старый эмалированный чайник. За кухонным столом сидел Анатолий Климентьевич.
Отец не был скрягой или домашним тираном. Он был трагически лишён бытового зрения. На ужин были отварная картошка, кусок серого хлеба и килька в томате — не потому, что не было денег, а потому, что еда воспринималась им исключительно как топливо для поддержания углеводного баланса мозга.
— Даша, — сказал он, не отрывая взгляда от исчёрканных гранок на столе. Его голос сопровождался сухим, шелестящим кашлем, похожим на звук перелистываемых страниц. — Садись. Чай готов.
Дорофея села напротив. Она машинально пододвинула солонку, выровняв её ровно по центру красной клетки на клеёнке. Если солонка будет стоять криво, у отца ночью поднимется давление. Она в это верила.
— Как прошли кружки? — спросил отец, отхлёбывая обжигающий чай.
— Хорошо. Дети задавали вопросы о душе. О страхе смерти.
Анатолий Климентьевич отложил карандаш. В свете тусклой кухонной лампы его лицо казалось высеченным из серого камня. В его глазах не было злобы или партийного фанатизма. Там была глубокая, почти пастырская печаль.
— Знаешь, Даша, что самое горькое? — тихо сказал он. — Человеческая слабость. Люди не хотят взрослеть. Я сегодня читал письма трудящихся в редакцию журнала «Наука и религия». Они пишут о сглазах, о чудесах, о том, что после похорон видели свет. Они ведь неплохие люди. Честные рабочие. Но разум их спит. Они боятся темноты небытия и выдумывают себе небесного Отца, чтобы он держал их за руку.
Он вздохнул, и в этом вздохе была подлинная боль за заблудшее человечество.
— Наш с тобой долг, Даша, — вырвать этот костыль. Да, сначала им будет больно ходить самим. Но только так они станут свободными. Истина материализма сурова, она не обещает вечной жизни. Но она честна.
Дорофея смотрела на его руки — сухие, в пигментных пятнах, с длинными пальцами аскета. Он был святым своей собственной, пустой религии. Он искренне хотел спасти людей от страха, не понимая, что сам запер свою дочь в ледяном склепе абсолютной необходимости.
Отец поднял на неё глаза. В них светилась спокойная, тяжеловесная нежность.
— Ты моя единственная настоящая опора, Даша. Моё продолжение. Я смотрю на тебя и понимаю: моя работа не исчезнет. Ты умнее и твёрже многих на кафедре. В тебе нет этой... мещанской суеты.
«Мещанской суетой» он называл всё: любовь, страсть, желание иметь семью, физическую близость. И Дорофея, чувствуя, как под платьем всё ещё горит от ледяной воды кожа, медленно кивнула.
— Да, папа.
Она потянулась к столу и чуть-чуть, на миллиметр, сдвинула свою чашку, чтобы её ручка была строго параллельна ручке отцовской кружки. Только так этот хрупкий, мёртвый мир мог удержаться от распада.
После ужина Анатолий Климентьевич не пошёл отдыхать. Его служение не знало перерывов на усталость. Он вернулся в кабинет — свой санктум, где в слабом свете настольной лампы золотились корешки старых фолиантов, словно иконостас, в котором святые лики были заменены именами французских энциклопедистов и немецких материалистов.
Дорофея вошла следом, бесшумно, как послушница в алтарь. Она несла свежий чай. Чашка должна была опуститься на подставку беззвучно, ровно в пяти сантиметрах от края рукописи. Любой стук, любое отклонение от траектории могло оскорбить ту звенящую тишину, в которой отец вынашивал свои анти-проповеди.
Анатолий Климентьевич сидел над гранками своей новой монографии «Архитектоника мифа». Он не просто правил текст. Он совершал обряд очищения. Его тонкие пальцы с пожелтевшими от никотина ногтями бережно, почти благоговейно разглаживали бумагу. Когда он находил в тексте цитату из Писания, приведенную для разбора, он читал её вслух — медленно, с тем самым церковным распевом, который когда-то слышал в детстве от деда-дьякона. Но в его исполнении этот распев превращался в приговор.
— Слушай, Даша, — он поднял палец, призывая к вниманию. Его глаза за стеклами очков блеснули фанатичным, сухим блеском. — «В начале было Слово...» Какая высокомерная, какая блистательная ложь! Они пытаются запереть бесконечную, хаотичную материю в клетку лингвистического конструкта.
Он взял перо — старую перьевую ручку, которую заправлял чернилами сам, превращая этот процесс в маленькое священнодействие с пузырьками и пипетками.
— Мы же, — продолжил он, и его голос обрел ту самую пастырскую глубину, от которой у студентов на лекциях холодело в груди, — совершаем обратный процесс. Мы возвращаем Слово в лоно Материи. Мы растворяем этот туман. Разве это не чудо, Даша? Разве осознание того, что за порогом смерти нет ничего, кроме великого, честного покоя распада, не есть высшая милость, которую разум может оказать человеку?
Для него атеизм не был отсутствием веры. Он был её предельной, раскаленной формой. Он верил в Ничто так, как иные верят в Воскресение. Каждое его слово, каждая вычеркнутая из методички «религиозная двусмысленность» были для него актом экзорцизма. Он изгонял Бога из мира с той же страстью, с какой средневековые монахи замаливали грехи.
— Папа, ты сегодня опять кашлял, — негромко сказала Дорофея, глядя на его худую шею, выступающую из-под воротника.
— Это прах, — отмахнулся он, не оборачиваясь. — Прах старых истин, Даша. Мы слишком много работаем с архивным мусором.
Он замолчал, и в этой тишине было слышно, как в соседней комнате гудит холодильник — единственный живой голос в их аскетичном приходе. Анатолий Климентьевич вдруг обернулся. Его лицо в резких тенях лампы казалось ликом с древней, выцветшей фрески, которую кто-то пытался соскрести со стены.
— Ты должна понимать, — произнес он с внезапной, пронзительной искренностью. — Наше дело — это не просто кафедра. Это литургия Света. Не того фальшивого света, что льется с икон, а того, что рождается в момент короткого замыкания нейронов. Мы — последние стражи на границе с безумием. Если мы дадим слабину, если мы позволим им снова зажечь эти свечи... человечество рухнет обратно в колыбель, в свои детские кошмары.
Он положил руку на стопку бумаг. Это было движение священника, накрывающего дары омофором.
— Ты несешь этот свет в школы, Даша. Ты мой диакон. Мои глаза и руки там, где разум еще только пробуждается. Помни об этом. Нет ничего важнее чистоты метода.
Дорофея кивнула. Она чувствовала, как внутри неё, под броней застегнутой на все пуговицы блузки, начинает вибрировать тот самый яд, о котором отец не подозревал. Ей хотелось крикнуть, что её «нейроны» сейчас рождают не свет разума, а постыдные, горячие картины на веранде под дождем. Что её «литургия» — это выравнивание линеек и ледяной душ в попытке убить в себе женщину.
Но она промолчала. В этом приходе не было исповеди. Только отчетность.
— Я всё помню, папа, — сказала она.
Она забрала пустую чашку. Уходя, она увидела, как отец снова склонился над столом. В его сутулой спине, в дрожащем пламени лампы, в запахе табака и старой бумаги было столько наивной, страшной праведности, что Дорофее на мгновение захотелось перекреститься — просто чтобы проверить, не ударит ли её током этот мертвый, стерильный воздух их общего храма.
Она вышла, плотно закрыв дверь. Теперь ей предстояло самое трудное священнодействие: лечь в постель и попытаться не допустить в свои сны того, против чего бессильны были все тома научного атеизма.
Глава 5. Жречество пустоты
После ужина Анатолий Климентьевич не пошёл отдыхать. Его служение не знало перерывов на усталость. Он вернулся в кабинет — свой санктум, где в слабом свете настольной лампы золотились корешки старых фолиантов, словно иконостас, в котором святые лики были заменены именами французских энциклопедистов и немецких материалистов.
Дорофея вошла следом, бесшумно, как послушница в алтарь. Она несла свежий чай. Чашка должна была опуститься на подставку беззвучно, ровно в пяти сантиметрах от края рукописи. Любой стук, любое отклонение от траектории могло оскорбить ту звенящую тишину, в которой отец вынашивал свои анти-проповеди.
Анатолий Климентьевич сидел над гранками своей новой монографии «Архитектоника мифа». Он не просто правил текст. Он совершал обряд очищения. Его тонкие пальцы с пожелтевшими от никотина ногтями бережно, почти благоговейно разглаживали бумагу. Когда он находил в тексте цитату из Писания, приведенную для разбора, он читал её вслух — медленно, с тем самым церковным распевом, который когда-то слышал в детстве от деда-дьякона. Но в его исполнении этот распев превращался в приговор.
— Слушай, Даша, — он поднял палец, призывая к вниманию. Его глаза за стеклами очков блеснули фанатичным, сухим блеском. — «В начале было Слово...» Какая высокомерная, какая блистательная ложь! Они пытаются запереть бесконечную, хаотичную материю в клетку лингвистического конструкта.
Он взял перо — старую перьевую ручку, которую заправлял чернилами сам, превращая этот процесс в маленькое священнодействие с пузырьками и пипетками.
— Мы же, — продолжил он, и его голос обрел ту самую пастырскую глубину, от которой у студентов на лекциях холодело в груди, — совершаем обратный процесс. Мы возвращаем Слово в лоно Материи. Мы растворяем этот туман. Разве это не чудо, Даша? Разве осознание того, что за порогом смерти нет ничего, кроме великого, честного покоя распада, не есть высшая милость, которую разум может оказать человеку?
Для него атеизм не был отсутствием веры. Он был её предельной, раскаленной формой. Он верил в Ничто так, как иные верят в Воскресение. Каждое его слово, каждая вычеркнутая из методички «религиозная двусмысленность» были для него актом экзорцизма. Он изгонял Бога из мира с той же страстью, с какой средневековые монахи замаливали грехи.
— Папа, ты сегодня опять кашлял, — негромко сказала Дорофея, глядя на его худую шею, выступающую из-под воротника.
— Это прах, — отмахнулся он, не оборачиваясь. — Прах старых истин, Даша. Мы слишком много работаем с архивным мусором.
Он замолчал, и в этой тишине было слышно, как в соседней комнате гудит холодильник — единственный живой голос в их аскетичном приходе. Анатолий Климентьевич вдруг обернулся. Его лицо в резких тенях лампы казалось ликом с древней, выцветшей фрески, которую кто-то пытался соскрести со стены.
— Ты должна понимать, — произнес он с внезапной, пронзительной искренностью. — Наше дело — это не просто кафедра. Это литургия Света. Не того фальшивого света, что льется с икон, а того, что рождается в момент короткого замыкания нейронов. Мы — последние стражи на границе с безумием. Если мы дадим слабину, если мы позволим им снова зажечь эти свечи... человечество рухнет обратно в колыбель, в свои детские кошмары.
Он положил руку на стопку бумаг. Это было движение священника, накрывающего дары омофором.
— Ты несешь этот свет в школы, Даша. Ты мой диакон. Мои глаза и руки там, где разум еще только пробуждается. Помни об этом. Нет ничего важнее чистоты метода.
Дорофея кивнула. Она чувствовала, как внутри неё, под броней застегнутой на все пуговицы блузки, начинает вибрировать тот самый яд, о котором отец не подозревал. Ей хотелось крикнуть, что её «нейроны» сейчас рождают не свет разума, а постыдные, горячие картины на веранде под дождем. Что её «литургия» — это выравнивание линеек и ледяной душ в попытке убить в себе женщину.
Но она промолчала. В этом приходе не было исповеди. Только отчетность.
— Я всё помню, папа, — сказала она.
Анатолий Климентьевич снова склонился над рукописью. Его перо скрежетало по бумаге, как скальпель по кости. Он вымарывал слово «душа», заменяя его на «психический аппарат», но делал это с таким остервенением, будто совершал обряд экзорцизма.
Дорофея наблюдала за его руками. Тонкие, узловатые пальцы дрожали. Она вдруг ясно увидела: отец не просто доказывает отсутствие Бога. Он с Ним сражается. Он говорит о Нем как о личном враге, как о живом и опасном противнике, который затаился в складках его собственного текста.
— Он не уйдет просто так, Даша, — вдруг прохрипел отец, не оборачиваясь. — Эта иллюзия вросла в плоть человечества. Она питается нашим страхом. Мы должны выжечь её дотла, понимаешь? Выжечь!
Он зашелся в сухом, лающем кашле. Дорофея подошла ближе, положила руку ему на плечо — холодное, острое, почти лишенное мышц. Она почувствовала, как под старым сукном пиджака вибрирует его напряжение.
«Он Его боится», — вспыхнуло у нее в голове. И эта мысль была страшнее любого богохульства. Отец не верил в пустоту — он верил в свою победу над Кем-то, кто всё еще стоял у него за спиной. Его атеизм был не знанием, а формой преследования. Он гнался за Богом, чтобы прижать Его к стене и заставить исчезнуть, но чем быстрее он бежал, тем длиннее становилась тень, падавшая на его письменный стол.
— Папа, отдохни, — тихо сказала она. — Ты говоришь о Нем так, будто Он может тебя услышать.
Анатолий Климентьевич резко обернулся. В его глазах, за толстыми линзами очков, плескался первобытный, нерассуждающий ужас, прикрытый броней интеллекта.
— Слышать некому, Даша! Помни это. Но... — он запнулся, и его голос упал до шепота. — Иногда мне кажется, что эта Пустота, которую мы так тщательно обосновываем... она не просто отсутствие. Она — ожидание. Я хочу дожить до конца, понимаешь? Хочу закрыть глаза и убедиться. Лично убедиться, что там — ничего. Но если я ошибаюсь... если там не покой, а Ответ?
Он замолчал, испугавшись собственной искренности. В этой тишине Дорофея почувствовала, как её собственный страх — тот самый, что заставлял её десять раз проверять утюг и выравнивать линейки — обретает имя.
Если Бог существует, то их жизнь — это не просвещение. Это оскорбление. И тогда всё, что происходит с ней — её одиночество, её высохшее тело, её сумасшедшие ритуалы — это не болезнь. Это наказание. Великий Палач просто медленно затягивает петлю на шее той, что посмела отрицать Его дыхание.
— Доброй ночи, папа, — сказала она, чувствуя, как ледяной холод поднимается от пола.
Она забрала пустую чашку. Уходя, она увидела, как отец снова склонился над столом. В его сутулой спине, в дрожащем пламени лампы, в запахе табака и старой бумаги было столько наивной, страшной праведности, что Дорофее на мгновение захотелось перекреститься — просто чтобы проверить, не ударит ли её током этот мертвый, стерильный воздух их общего храма. Она вышла, плотно закрыв дверь. Теперь ей предстояло самое трудное священнодействие: лечь в постель и попытаться не допустить в свои сны того, против чего бессильны были все тома научного атеизма.
Она ушла в свою комнату, заперла дверь и, не зажигая света, легла в постель. Броня застегнутой блузки больше не защищала. Она лежала, вытянувшись в струну, боясь пошевелиться, чувствуя себя песчинкой в жерновах невидимого гнева.
Но стоило ей закрыть глаза, как мир научного атеизма начал рассыпаться.
Сон для нее был тем, ради чего она готова была жить. Он приходил не как забытье, а как возвращение домой. В этом сне не было цитат, кафедр и пыльных стеллажей. Там был свет — густой, золотистый, пахнущий свежеиспеченным хлебом и парным молоком.
Дорофея видела себя — но не ту сухую лекторшу с поджатыми губами, а другую. Её тело было тяжелым, теплым, наполненным какой-то неведомой ей в жизни силой. Она видела свои руки — они были в муке, мягкие и живые. Она чувствовала, как к её груди прижимается что-то маленькое, горячее, живое. Младенец. Она ощущала его вес, его прерывистое дыхание, его запах — смесь молока и чистого человеческого тепла.
Это было блаженство, граничащее с экстазом. В этом сне она не была «формой» или «функцией». Она была Матерью. Процесс материнства раскрывался в ней в таких подробностях, которые её девственный разум не мог бы выдумать: она чувствовала как ее плоть сливается с плотью мужчины, как вся её сущность раскрывается материнством. Она чувствовала, как молоко приливает к груди, вызывая сладкую, тянущую боль; как маленькие пальцы сжимают её мизинец; как внутри неё вибрирует океан безусловной любви.
Эти сны повторялись. И каждый раз она не хотела просыпаться. Каждый раз, чувствуя приближение утра, она отчаянно цеплялась за обрывки этого золотого света. Этот сон был её единственным настоящим утешением, её тайным храмом.
Но просыпаясь, она чувствовала еще большую горечь. Если этот несуществующий Бог посылает ей эти сны, то Он — изощренный садист. Он показывает ей то, чего она лишена, Он дразнит её полнотой жизни, которую она сама принесла в жертву «литургии разума».
Дорофея открыла глаза в серой предутренней мгле своей комнаты. Стены давили. Линейка на столе отца, запертый шкаф, застегнутые пуговицы — всё это казалось ей теперь не спасительной броней, а смирительной рубашкой. Она встала, подошла к окну и посмотрела на спящую, равнодушную Москву.
Сегодня по графику у неё был обычный рабочий выезд. Дежурная лекция. Ничего особенного.
Но она стояла у холодного стекла и чувствовала, как внутри неё, под рёбрами, с глухим, почти физиологическим треском лопнула перетянутая пружина. Защитный контур был пробит. И то тёмное, слепое, выкормленное фантазиями нечто, что копилось в ней годами, уже вышло из-под контроля и молча ждало её впереди, в обыденности наступающего дня.
Часть II. Зеркала. Глава 6. Профилактика духа
The whole world is empty.
«Весь мир пуст».
Джордж Оруэлл (Дочь священника)Дорофея сама выбивала эту командировку на кафедре. Она не просто «поехала по распределению» — она настаивала.
Для неё мир балета был зоной стратегического прорыва. Дочь Оммада знала то, о чем боялись вслух шептаться на партсобраниях: культурная элита страны была инфицирована. В кулуарах ходили слухи о тайном крещении Улановой, о том, что Барышников перед своим «прыжком к свободе» молился в какой-то латвийской кирхе. Для Дорофеи это было личным вызовом. Если разум проигрывает телу, дисциплинированному балетным станком, значит, метод недостаточно остер.
Разнарядка сверху пришла жесткая: будущие звезды не должны смотреть на Запад. А чтобы не смотреть на Запад, они должны перестать смотреть в небо. Лекция Дорофеи имела двойное дно: научный атеизм здесь сплавлялся с суровым советским патриотизмом. «Бог — это наркоз для тех, кто хочет дезертировать из реальности», — чеканила она в своем блокноте.





