Дорофея Оммад: дщерь научного атеизма
Дорофея Оммад: дщерь научного атеизма

Полная версия

Дорофея Оммад: дщерь научного атеизма

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Alexey Tuzov

Дорофея Оммад: дщерь научного атеизма

Часть I: Служение Алтарю Атеизма

"Тут дьявол с Богом борется, а

поле битвы — сердца людей".

— Ф. М. Достоевский, Братья Карамазовы"

"Saints should always be judged

guilty until they are proved

innocent."

(Святых всегда надлежит признавать

виновными, пока не доказана их

невиновность.)

— George Orwell, Reflections on

Gandhi

"Saints should always be judged guilty until they are proved innocent." (Святых всегда надлежит признавать виновными, пока не доказана их невиновность.) — George Orwell, Reflections on Gandhi

Глава 1

«Мы должны бороться с религией.

Это — азбука всего материализма Но

марксизм идет дальше. Он говорит:

надо уметь бороться с религией, а

для этого надо материалистически

объяснить источник веры и религии

у масс».

В. И. Ленин (Из статьи «Об отношении рабочей партии к религии», 1909 г.)

Кафедра истории и теории научного атеизма глухо оборонялась от времени в самом конце третьего этажа гуманитарного корпуса, там, куда уже не добивали ни сквозняки с улицы, ни истерический исторический гул конца восьмидесятых.

Пока за окнами в мутной московской взвеси распадалась страна, пока на площадях хрипели новые пророки, а в гастрономах за пределамаи МКАДа бились насмерть за талонные продукты, здесь воздух был густ, недвижим и законсервирован. Коридор перед дверью с тяжелой латунной табличкой пах устоявшимся академическим бессмертием: пыльной бумагой, ломким желтым картоном старых папок, кислым канцелярским клеем, въевшимся в линолеум запахом мастики и той сухой, непререкаемой институциональной правотой, которая не требует доказательств, а лишь регулярной отчетности. Вдоль стен, подобно святым старцам в местном ряду иконостаса, висели в тяжелых рамах профили бородатых пророков и гладко выбритых апостолов материализма. Ниже тянулись стенды с планами научно-просветительской работы, расписанными на пятилетку вперед. Это было не просто подразделение вуза. Это был интеллектуальный приход отрицания, где мысли давно перестали рождаться, зато безупречно циркулировали по инстанциям.

Дорофея приходила сюда первой.

Она появлялась в половине восьмого, когда уборщицы еще возили мокрыми тряпками по лестничным пролетам, оставляя за собой густой дух хлорки. Дорофея отпирала кабинет своим ключом, не включая верхнего света, проходила к окну и методично, привычным сухим движением выпрямляла тяжелую штору.

В ней не было сонной утренней медлительности. В свои тридцать лет она двигалась с той безупречной, собранной функциональностью, которая безошибочно выдает людей, давно заменивших личную жизнь служебным долгом. Сняв серое полупальто, она машинально проверила ворот глухой блузки — все пуговицы были застегнуты, ткань ровно лежала на ключицах.

Она включила настольную лампу. Свет выхватил из полумрака стопки вчерашних отчетов. Дорофея села за стол и начала работать.

Ее сухие, аккуратные руки порхали над бумагами с почти пугающей точностью. Она безошибочно сортировала тезисы лекций, сверяла графики выездов в школы и дома культуры, откладывала в сторону пухлые методички райкома. Если чей-то чужой лист лежал в стопке косо, она быстро, с едва заметным раздражением выравнивала его по краю стола. Взяв карандаш, она склонилась над распечаткой статьи молодого ассистента. Губы ее начали беззвучно, четко артикулировать текст, выхватывая стилистические слабости и идеологические неточности.

Она была идеальным механизмом этого храма. В ней чувствовалась умная, тугая энергия, способность держать удар и говорить с трибуны так, чтобы аудитория замирала. Она была живой — и оттого было особенно страшно видеть, с какой безжалостной дисциплиной она скармливала эту жизнь мертвой системе.

К восьми утра храм наполнялся жрецами низших ступеней.

В коридоре заскрипел линолеум, зазвучали приглушенные, лишенные утренней легкомысленной радости голоса. Кафедра оживала, но это была механическая жизнь шестеренок внутри большого хронометра.

Зашла Зоя Мироновна Кручинина, аккуратная, обиженная на жизнь доцентша с вечно поджатыми губами. Не снимая платка, она сразу подошла к картотеке и принялась перебирать учетные карточки прочитанных лекций, перекладывая их с той слепой, отработанной почтительностью, с какой богомолки в церкви передают поминальные записки. Следом, пахнув свежим уличным холодом и дешевым болгарским табаком, ввалился Вилен Градов — молодой аспирант, умный, ловкий, пустой внутри. Для него вся эта кафедральная возня с марксизмом была лишь удобным трамплином, языком, на котором нужно было вовремя и правильно отбарабанить, чтобы получить часы и надбавку.

Дорофея не любила Градова. Она чувствовала в нем отсутствие веры. Сама она не называла это верой — она называла это «принципиальностью», но суть от этого не менялась. Градов халтурил в догматике, а для Дорофеи, как и для любой порядочной послушницы, халтура в служении была невыносима.

Они говорили о «работе с молодежью» и «преодолении пережитков» с такой тяжелой, непроницаемой серьезностью, словно речь шла о спасении бессмертных душ от адского пламени. На столе закипал казенный алюминиевый чайник, шипел, плевался кипятком на спираль плитки, а вокруг него вершился утренний чин распределения миссионерских маршрутов по заводам и ПТУ.

В начале девятого тяжелая дверь открылась шире. Разговоры стихли, лязг ложечек о стаканы прекратился.

Вошел профессор Анатолий Климентьевич Оммад. Он не был похож на сытого партийного бонзу. В нем не было ни капли той властной, хищной вальяжности, с которой ходили по коридорам деканские работники. Отец Дорофеи был худ, сух и безупречно прям. На нем был старый, еще советского хорошего пошива костюм, вычищенный до блеска на локтях, и рубашка с накрахмаленным, чуть потертым воротником. Анатолий Климентьевич жил в бедности, но это была не унизительная нищета, а добровольная, почти монашеская аскеза человека, посвятившего себя чистой идее.

Он снял шляпу, повесил ее на крючок и окинул кафедру светлым, требовательным взглядом пастыря.

— Доброе утро, товарищи, — его голос прозвучал негромко, но так ясно, что в углах кабинета как будто стало меньше пыли.

Он прошел к своему столу — алтарю из полированного шпона — и сел. Дорофея подошла к нему первой. В их коротком рабочем контакте не было родственного сюсюканья, только строгое, выверенное уважение.

— Тезисы для железнодорожников готовы? — спросил отец, не глядя на нее, а привычно проверяя заточку карандашей в стакане.

— Готовы, Анатолий Климентьевич, — ответила Дорофея, кладя перед ним папку. — Третий пункт я переписала полностью. У Градова там была не просто слабая формулировка. Он пишет: «Церковь затуманивает разум масс, предлагая им эстетический суррогат».

Анатолий Климентьевич поморщился, словно уловил запах тления.

— Суррогат... Какая трусливая, травоядная лексика, — он взял красный карандаш и с нажимом, так, что скрипнул грифель, вымарал весь абзац. — Даша, открой тридцать пятый том. Письмо Горькому.

Дорофея безошибочно, не глядя на корешки, вытянула из шкафа темно-синий том. Она знала этот текст наизусть. Это было их Евангелие, страшное и безупречное в своей правоте.

— «Всякая идея о всяком боженьке» — начала она ровным голосом, кладя раскрытую книгу на стол.

— «Всякое кокетничанье даже с боженькой есть невыразимейшая мерзость», — продолжил отец, не глядя на страницу. Его лицо напряглось, голос стал жестким, вибрирующим, как у проповедника. — «Миллион грехов, пакостей, насилий и зараз физических гораздо легче раскрывается толпой и потому гораздо менее опасны, чем тонкая, духовная, приодетая в самые нарядные костюмы идея боженьки»

Он поднял глаза на дочь.

— Вот как надо писать. А Градов теплохладен. Ему что религия, что материализм — лишь бы часы закрыть. Для него, как Владимир Ильич писал, богоискательство отличается от богостроительства не больше, чем желтый черт от черта синего. Наша задача — давать людям хирургически ясный свет разума, а не играть в культурологию. Иначе они снова уйдут в этот туман мистицизма. Мы обязаны быть точными.

Дорофея молча закрыла книгу. Ей нравилась эта аскетичная ярость отца. Физический грех, пакость, насилие — всё это казалось Анатолию Климентьевичу чем-то мелким, животным, недостойным серьезного внимания. Истинным, метафизическим врагом был только Дух. И она, застегнутая на все пуговицы, лишенная физических радостей, верила ему абсолютно: главное — держать ум в стерильной чистоте. Тело значения не имело.

Она стояла рядом, глядя на его седеющую макушку. Она ощущала привычный, надежный покой исполненного долга. Ей казалось, что эта сухая, бумажная правота стен, этот запах мастики и старого сукна — и есть настоящая жизнь, за пределами которой нет ничего, кроме невежества и хаоса.

Анатолий Климентьевич снова уткнулся в гранки, вычеркивая «кокетничанье с боженькой», и над кафедрой повисла привычная тишина, нарушаемая только шипением чайника и сухим шелестом картотеки.

Дорофея отошла к своему столу, но ее взгляд зацепился за Зою Мироновну. Доцентша Кручинина, та самая, что только что с почти молитвенным экстазом перебирала учетные карточки лекций по научному атеизму, вдруг замерла. Она воровато оглянулась на дверь профессора и, решив, что старик занят Лениным, склонилась к уху Градова.

— Вилен, — прошептала она, и в ее голосе прорезалась совсем не кафедральная, а какая-то приземленно-суетливая нота. — Ты в этот четверг на машине? Понимаешь, тут Радоница скоро... Надо бы на Ваганьковское заскочить, оградку подновить, да и вообще, посидеть, помянуть по-человечески. А то в прошлый раз всё бегом, не по-людски как-то...

Градов, усмехнувшись, поправил воротник своей модной рубашки. На мгновение, когда он дернул головой, из-под верхней пуговицы блеснул тонкий золотой зажим. Нет, это был не зажим. Дорофея, обладавшая зрением снайпера, когда дело касалось деталей, отчетливо увидела звено тонкой цепочки и краешек крохотного, по-детски нелепого золотого крестика, спрятанного под плотной тканью.

— Радоница, Зоя Мироновна, — это святое, — с сухим, почти нескрываемым сарказмом ответил Градов. — Куда же мы без предков-то? Только вы это... тише. А то Анатолий Климентьевич решит, что у вас «духовная сивуха» в крови забродила.

Зоя Мироновна испуганно дернула плечом и быстро перекрестила... нет, просто поправила брошку на груди, но жест был настолько характерным, вбитым в подкорку поколениями бабок, что Дорофея почувствовала, как внутри нее что-то скрипнуло.

Это был нонсенс в его чистом, дистиллированном виде. Здесь, в эпицентре борьбы с «религиозным дурманом», среди портретов бородатых классиков и цитат о мерзости богоискательства, люди продолжали жить в двух измерениях. Одной рукой они писали отчеты о победе разума над мистикой, а другой — тайком красили яйца к Пасхе и высчитывали дни поминовения усопших.

Дорофея посмотрела на отца. Он сидел в ореоле лампы, прямой, как штык, и по-настоящему, всей своей высушенной душой верил в «свет науки». Он был здесь единственным честным человеком, и эта его честность казалась Дорофее сейчас страшнее, чем тайные крестики Градова. Отец строил здание на фундаменте, который уже давно сгнил и превратился в труху, но он продолжал любоваться чертежами.

— Товарищи, — вдруг подал голос Анатолий Климентьевич, не поднимая головы. — Не забывайте, в субботу у нас общекафедральный выход в Дом-музей атеизма. Будем разбирать новые экспонаты по сектантству. Явка обязательна.

— Конечно, Анатолий Климентьевич, — елейным голосом отозвалась Кручинина, пряча за спину ладонь, которой она только что помечала в календарике дату похода на кладбище. — Как же без этого. Очень актуально.

Дорофея ощутила внезапный, колючий приступ тошноты. Она вышла в коридор, чтобы глотнуть воздуха, который здесь, на кафедре, казался слишком плотным от бумажной пыли и этого двойного, лживого дыхания.

Возле окна, выходящего во внутренний двор, она остановилась. Стекло было пыльным, в разводах от недавнего дождя. Дорофея посмотрела на свое отражение. На нее глядела серьезная женщина с безупречно уложенными волосами и наглухо застегнутым воротничком. Всё правильно. Всё на месте.

И вдруг она увидела на подоконнике крошечный, засохший бутон вербы. Видимо, кто-то из студентов обронил или принес «для контраста» на семинар. Дорофея протянула руку, хотела смахнуть его в урну, но пальцы внезапно дрогнули. Она просто смотрела на эту серую, пушистую каплю, и внутри нее на секунду открылась темная, гулкая пустота.

Это было ощущение не горя, не сомнения, а именно отсутствия. Будто из большой, красиво переплетенной книги вдруг вырвали все страницы, оставив только оглавление. Она знала все ответы, все тезисы, все «перлы» Ленина, но за этими тезисами не было ничего, кроме холодного, ровного сквозняка.

Она резко отвернулась от окна и вернулась в кабинет.

— Папа, я поехала в школу, — сказала она, забирая тяжелую папку с лекциями. — Дети ждут.

— Иди, Даша, — кивнул отец. — Помни: главное — ясность. Не давай им уйти в эмоции. Только факты.

Дорофея вышла из корпуса, и холодный московский ветер ударил ей в лицо, пахнув бензином, мокрым асфальтом и чем-то еще — живым, хаотичным и совершенно не поддающимся научному объяснению.


Глава 2

«Если я — это то, что я имею, и

если то, что я имею, потеряно, —

то кто же тогда я?» («Иметь или

быть»).

Эрих Фромм.

Квартира на Университетском проспекте была из тех учёных квартир, где жить можно было только по делу: книги стояли плотно, как личный состав перед проверкой, пыль лежала тонким почётным слоем на корешках, кресла не располагали к отдыху, а воздух, казалось, годами берегли от всякой лишней человеческой теплоты.

На письменном столе лежали карандаши, заточенные с такой аккуратностью, будто ими предстояло не писать, а вскрывать заблуждения человечества.

Здесь не было ни мещанских ковров, ни хрустальных горок, ни забытых на спинке стула женских платков. Это было пространство высокой, иссушающей сухости. Книжные стеллажи от пола до потолка несли на себе тяжесть философских словарей, трудов Фейербаха, Гольбаха и полных собраний сочинений классиков марксизма, расставленных со строгой, почти литургической точностью. Воздух в квартире всегда казался чуть перегретым, пах старой бумагой, крепкой чайной заваркой и пылью, которая золотилась в лучах торшера, но никогда не оседала на полированных поверхностях — Дорофея убиралась безжалостно.

Это был идеальный дом священника, только перевернутый наизнанку. Роль икон здесь выполняли корешки энциклопедий, а вместо вечернего правила читалась вечерняя периодика.

Анатолий Климентьевич сидел в глубоком кресле под торшером, накинув на плечи старый, но безупречно чистый плед. Он не читал — он мыслил, глядя перед собой сухими, ясными глазами. Дорофея сидела напротив, за обеденным столом, и переписывала набело карточки для завтрашнего семинара.

Отец любил её. Но это была любовь архитектора к несущей конструкции. Он не видел в ней просто женщину, требующую тепла, глупостей и снисхождения. Он видел в ней свое продолжение, своего лучшего ученика, младшего соратника по великой битве за человеческий разум. В их доме не было принято обниматься. Прикосновения заменялись интеллектуальным согласием. Если Дорофея находила точный аргумент в споре, отец удовлетворенно кивал — и этот кивок заменял ей родительскую ласку.

— Даша, — негромко произнес Анатолий Климентьевич в тишине комнаты, нарушаемой только тиканьем настенных часов. — Ты забрала из машинописного бюро статью по материализму Дидро?

— Да, папа. Она в синей папке, на твоем столе.

— Хорошо. Ты очень надежна.

Слово «надежна» было высшей похвалой в его словаре. Дорофея коротко улыбнулась, не поднимая головы от карточек.

Она действительно была надежна. Органична в этой системе. На школьных кружках она преображалась: ее голос обретал силу, сухие формулировки наливались жизнью. Подростки слушали её открыв рты, потому что в ней горела искренняя, не казенная убежденность. Она умела доказать, что Бога нет, так страстно, будто доказывала любовь.

Но когда лекция заканчивалась и дети расходились, она возвращалась в этот тихий дом.

Дорофея дописала последнюю карточку, собрала стопку и выровняла её края. Взгляд её случайно упал на собственную руку — тонкую, бледную, с коротко остриженными ногтями без лака. На безымянном пальце был чуть заметный след от мозоли — она слишком сильно сжимала ручку, когда писала. И больше ничего.

В свои тридцать лет она была недурна собой. В ней была строгая, холодная, почти графическая красота. Еще лет пять назад мужчины пытались ухаживать за ней: молодые доценты, инженеры из соседних НИИ, кто-то из знакомых отца. Но она уничтожала их на подлете. Она отталкивала их не уродством, а той звенящей, безжалостной правильностью, рядом с которой любая живая, человеческая слабость казалась преступлением. Если мужчина пытался заговорить о пустяках, она переводила разговор на мировоззрение. Если пытался сократить дистанцию — она обдавала его таким презрительным холодом, что он сбегал сам. Ей казалось, что её высокая миссия важнее этих липких, бессмысленных биологических ритуалов.

А теперь они перестали пытаться. Они просто обходили её стороной.

Она вдруг поняла, что её время уходит в песок. Мужчины, которых она когда-то свысока отвергала, теперь женились на простых, глупых, смеющихся женщинах, пахнущих дешевыми духами и жареной картошкой. А она осталась в своей башне из слоновой кости, надежная и никому, кроме отца и партии, не нужная.

Где-то глубоко под ребрами шевельнулось тяжелое, темное чувство. Это была не возвышенная романтическая тоска по принцу. Это был яд. Настоящий, густой яд неосуществленной телесности. Смесь гордыни, одиночества и тщательно подавленной зависти к тем, кто умел жить проще. Этот яд капал внутри годами, разъедая её стерильную праведность, искривляя её изнутри.

— Я пойду спать, папа, — сказала она ровным голосом, поднимаясь.

— Иди, Даша. Я еще поработаю с Дидро.

Дорофея прошла в свою комнату и плотно прикрыла дверь. Здесь тоже не было ничего женского: узкая кровать, стол, лампа, шкаф. Она подошла к зеркалу, машинально расстегнула верхнюю пуговицу блузки, потом следующую. Обнажилась бледная кожа ключиц. Она смотрела в свои собственные глаза с жесткой, почти следовательской враждебностью.

Затем она села на край жесткой постели, выпрямила спину, положила руки на колени и закрыла глаза.

Это был ее ежевечерний ритуал. Наука называла это «аутогенной тренировкой», методом мобилизации скрытых ресурсов психики. Но по сути, по своему ритму и внутреннему напряжению, это была настоящая молитва. Молитва, обращенная в черную, безвоздушную пустоту собственного эго.

Дорофея начала беззвучно, одними губами, произносить формулу, которую вывела для себя сама:

«Я спокойна. Мой разум ясен и холоден. Никакие внешние возмущения не проникают в мою волю. Мое тело подчинено моему интеллекту. Я свободна от иллюзий. Я свободна от слабости. Моя энергия направлена на созидание смысла. Я есть форма. Я есть порядок...»

Она повторяла это, раскачиваясь на краю кровати, вбивая эти слова в свой разум, пытаясь заглушить ими тот тихий, ядовитый гул одиночества, который поднимался из низа живота. Она молилась самой себе, не понимая, что пустота, к которой она обращается, уже начала смотреть на нее в ответ.

Утро Дорофеи начиналось не с пробуждения, а с инвентаризации.

Ещё не открыв глаз, она проверяла внутренним взором границы своего тела. Ноги — параллельно, руки — вдоль швов ночной сорочки, голова — ровно в центре подушки. Хаос сна должен был быть купирован немедленно.

Она села на край кровати. Пятки коснулись тапочек, стоявших под углом ровно в сорок пять градусов к ножке кровати. Дорофея закрыла глаза и начала свою утреннюю «настройку» — ту самую молитву без адресата, вбивающую волю в податливое мясо.

— Я — монолит. Мой разум — чистая линза. Мои действия — следствие железной необходимости. Я управляю своим днём. Я управляю своей судьбой...

Она шептала это, раскачиваясь, и в этом движении было что-то от радения сектантов, которых её отец так ярко разоблачал в своих монографиях. Но Дорофея не видела сходства. Для неё это была психогигиена, чистка когнитивного фильтра.

Затем начался обряд облачения. Блузка — третья слева в шкафу. Чулки — без единой морщинки. Каждая пуговица застегивалась с сухим, окончательным щелчком, запирающим Дорофею внутри её образа.

Она вышла в коридор. В квартире царила та особенная утренняя тишина, в которой отчетливо слышно, как оседает пыль. Дорофея заглянула в кабинет отца. Анатолий Климентьевич уже ушел на кухню — там слышалось дребезжание ложечки о стакан.

Она подошла к его рабочему столу. Здесь, среди папок и гранков, лежал главный оберег их семейного благополучия. Обычная тридцатисантиметровая деревянная линейка с истертыми делениями.

Линейка должна была лежать строго параллельно краю стола. Если её кончик хотя бы на миллиметр отклонялся вправо — день был обречен. Дорофея точно знала: в прошлый вторник, когда линейка лежала под углом, отец во время лекции о «Происхождении христианства» вдруг замолчал. Он застыл перед аудиторией, потеряв нить, забыв целую главу текста, и смотрел в окно пустыми, растерянными глазами, пока Дорофея из первого ряда не подсказала ему ключевое слово.

Она верила в это абсолютно. В её атеистической вселенной не было воли Божьей, но была симпатическая магия вещей. Линейка отвечала за память отца. Чашка, повернутая ручкой на север — за благосклонность деканата. Стопка чистой бумаги — за отсутствие мигрени. Она не замечала, что её жизнь превратилась в минное поле из предметов, которые нужно было бесконечно обезвреживать.

Дорофея аккуратно, кончиками пальцев, поправила линейку. Теперь она лежала идеально. Геометрия спасения была восстановлена.

На кухне отец допивал свой пустой чай.

— Ты готова, Даша? — спросил он, не оборачиваясь.

— Да, папа. Линейку на столе не трогай, я её выровняла для работы.

— Хорошо, — просто сказал он. Он привык к её «странностям», считая их проявлением исключительной аккуратности, необходимой истинному учёному.

Выйдя из дома, Дорофея включила второй режим ритуала. Маршрут.

Она шла к метро «Университет» строго по одной линии плит. Тридцать две плитки до поворота, семьдесят четыре — до перехода. Она никогда не срезала путь через сквер. Срезать — значило нарушить ритм, а нарушение ритма вело к распаду смысла. Город вокруг неё бурлил: кооператоры в вареных джинсах кричали у лотков, пахло пережаренным маслом и бензином, гремела какая-то вульгарная музыка из кассетников. Дорофея прорезала этот хаос, как ледокол, не видя и не слыша ничего, что не вписывалось в её маршрутную карту.

Она не замечала, как этот панцирь мешает ей дышать. Ей казалось, что это и есть свобода — когда ты точно знаешь, на какую трещину в асфальте наступить, чтобы завтрашний день прошел по плану. Она была самой несвободной женщиной в Москве, но считала себя единственным человеком, овладевшим законами реальности.

У входа в вуз она остановилась, поправила сумку и привычно проверила верхнюю пуговицу.

Застегнута. Мир был в безопасности еще на несколько ч

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Конец ознакомительного фрагмента
Купить и скачать всю книгу