Дорофея Оммад: дщерь научного атеизма
Дорофея Оммад: дщерь научного атеизма

Полная версия

Дорофея Оммад: дщерь научного атеизма

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 8

Она вошла в хореографическое училище номер семь с чувством инквизитора, идущего спасать души от «духовной сивухи» во имя государственного монолита.

Воздух в малом репетиционном зале был наэлектризован. Ученики старших классов сидели на паркете. Дорофея стояла за кафедрой — временным столом, покрытым зеленым сукном, — и её голос звенел, как сталь по стеклу.

— Помните: великое искусство — это не мистический дар, а торжество воли над инертной материей, — говорила она, и её взгляд обжигал передние ряды. — Те, кто убегает за границу, — те бегут не за свободой, они бегут к «синему черту», за ширму боженьки, чтобы оправдать свою слабость и предательство Родины.

Она закончила под гробовую тишину. Её триумф был абсолютным. Дети смотрели на неё как на пророка новой, холодной истины.

Дорофея начала собирать бумаги. Её пальцы, привычно сухие, вдруг коснулись гладкого дерева стола, и она почувствовала странную, неуместную пульсацию в кончиках. Мир вокруг начал медленно, как в тяжелом сне, менять очертания.

В малом репетиционном зале было душно той специфической, «рабочей» духотой, которая бывает только там, где человеческое тело доводят до предела. Пахло канифолью, старым паркетом и нагретым трико.

Дорофея стояла за высоким складным пюпитром, который заменял ей кафедру. Она чувствовала, как под блузкой, между лопатками, поползла холодная капля пота, но не шелохнулась. Любое лишнее движение могло разрушить ту хрупкую, невидимую конструкцию, которую она выстроила вокруг себя с самого утра.

— ...таким образом, — чеканила она, — сакральный танец древности — это не контакт с божеством, а лишь ритмическая форма коллективного гипноза. Разум спит, работают только подкорковые инстинкты.

Она замолчала, обводя класс взглядом. Ученики застыли в свободных позах, их лица были влажными, глаза — серьезными.

В третьем ряду подняла руку тонкая, как стебель, девочка с туго затянутым пучком волос.

— Дорофея Анатольевна, — голос девочки был ломким. — Если Бога нет, а есть только биология... то как же мы прошли путь от обезьяны до Айседоры Дункан? Как простое выживание превратилось в свободный танец? Разве в этом нет... чего-то сверх?

Дорофея почувствовала знакомый укол. Этот вопрос был хорош. В нем был вызов и та самая «мистическая лазейка», которую она должна была немедленно замуровать. Но прежде чем ответить, она взглянула на пюпитр.

На черной металлической поверхности лежали стопка карточек и синий блокнот. Они лежали почти идеально. Почти. Нижний край блокнота на долю миллиметра выступал за линию картона.

Внутри Дорофеи всё закричало. Если она не поправит это сейчас, то в конце лекции, когда она выйдет на улицу, её собьет машина. Или отец на кафедре потеряет сознание. Или небо просто треснет, обнаружив ту самую бездну, которую она так старательно отрицала.

Она медленно, не прерывая взгляда на девочку, протянула руку. Большим и указательным пальцами — сухими, в меловой пыли — она коснулась угла блокнота. Легкое, ювелирное движение. Один миллиметр вправо. Теперь край блокнота шел строго параллельно краю стопки. И оба они были идеально выровнены по горизонтальной планке пюпитра.

Мир снова обрел жесткий каркас. Она могла говорить.

— Это прекрасный вопрос, — сказала Дорофея, и её голос стал мягче, почти эмпатичным. — Но видишь ли, в чем дело... Айседора Дункан — это не опровержение эволюции. Это её триумф.

Она вышла из-за пюпитра, слегка прихрамывая на ободранный каблук, но держа спину так, будто в неё был вставлен стальной штырь.

— Представь себе антропогенез как долгий процесс освобождения руки. Сначала мы освободили кисть, чтобы держать камень. Потом мы освободили тело от животного страха перед стихиями. Айседора Дункан — это точка, в которой разум окончательно овладел материей. Она танцевала не потому, что в неё вселился дух. Она танцевала, потому что её интеллект нашел самый экономный, самый гармоничный и самый честный способ выразить радость освобожденного существа.

Она остановилась прямо перед девочкой.

— Обезьяна двигалась, чтобы выжить. Мы двигаемся, чтобы заявить о своем праве на Истину. Свободный танец Дункан — это атеизм в движении. Это отказ от корсета, отказ от жестких церковных па, отказ от страха. Это гимн человеку, который сам себе и творец, и мера. В этом нет ничего «сверх», милая. В этом есть только Безграничное Человеческое.

Она видела, как в глазах детей вспыхнул этот опасный, возвышенный огонь. Она дала им новую веру — веру в самих себя, обернутую в сухую обертку материализма. Это было её призвание: превращать богов в биохимию так красиво, чтобы детям хотелось аплодировать.

Она вернулась к пюпитру. За спиной зашушукались, класс начал оживать, звенел звонок.

Дорофея снова посмотрела на блокнот. Он лежал на месте. Параллельность была сохранена. Но стоило ей отвернуться, как внутри снова возник этот холодный, злой вопрос: если всё так просто, если всё — лишь материя, то почему ей так страшно от одного сдвинутого угла тетради? Почему её «свобода» пахнет не танцем Дункан, а ледяным потом и запертой дверью?

Она захлопнула блокнот. Пальцы мелко дрожали.

— На сегодня всё, — бросила она классу, избегая смотреть на детей. — Не забудьте: завтра мы разбираем тему «Религия как форма социального контроля в эпоху Возрождения».

Она быстро начала собрать бумаги. Ей нужно было выйти. Нужно было проверить, на месте ли ключи в сумке. Ровно три раза. Иначе всё, что она сейчас сказала этим детям, превратится в прах.

Она молчала, ожидая привычного гула расходящейся толпы, но тишина в зале стала плотной, как вата. И тут с задних рядов раздался еще один вопрос.

— Дорофея Анатольевна... — голос был негромким, чуть хрипловатым, с той самой специфической, насмешливой интонацией, которую она пять лет «жевала» в своих снах. — А были ли у обезьян свои Адам и Ева? Ну, самые первые? Те, от которых всё пошло?

Дорофея замерла. Её ударил не смысл вопроса, а звук. Это был Его голос. Тот самый, со звенигородской веранды. Её пульс мгновенно ушел в виски. Она медленно подняла глаза.

В потоке пыльного солнечного света сидел он. Тонкая шея, влажные темные волосы. Он смотрел на неё в упор. Дорофея почувствовала, как из легких выкачали воздух.

Она должна была ответить, что это теологический маразм. Что эволюция — это статистика популяций, а не пара предков. Её отец за такой вопрос поставил бы «неуд» по жизни. Но сейчас, глядя в эти глаза, Дорофея вдруг поняла: она больше не верит отцу. Она верит этому голосу.

— Наука... — начала она, и её голос вдруг сорвался на глубокую, грудную ноту, — наука не знает этого наверняка. Но... вполне возможно, что в хаосе человекообразных стад действительно возникла та самая первая, уникальная пара. Двое, которые первыми осознали друг друга.

Она сделала шаг из-за пюпитра, забыв про блокнот и линейку. Ей казалось, что она не в школе, а в центре Эдема, заросшего канифолью и пылью.

— И если они были, — продолжала она, глядя только на него, — то это был не миф. Это была вспышка. Узнавание. Как будто они всегда знали, что встретятся в этом бесконечном лесу.

Она замолчала. Ей почудилось, что мальчик чуть заметно улыбнулся — или это была просто игра света? Но она была уверена: он её узнал. Он — тот самый Адам из её грез. А она... она чувствовала, как под блузкой её кожа наливается жаром, как она сама становится той самой Евой, первой женщиной, стоящей перед своим мужчиной в начале времен. Ей показалось, что ему понравился её ответ. Что между ними протянулась тонкая, вибрирующая нить.

Глава 7. Золотое марево

Класс начал пустеть. Дети выходили, перешептываясь, а Дорофея стояла, вцепившись пальцами в край пюпитра. Она не могла оторвать взгляда от него.

Юноша медленно поднимался, закидывая сумку на плечо. В его движениях ей виделась та самая ленивая грация доцента из пансионата. Запах школьного мела и пота в её носу окончательно превратился в запах ночного дождя и импортного табака. Сон не просто выплеснулся в реальность — он стал реальностью, вытеснив всё остальное.

Она видела, как он задержался у окна. Пыль, танцующая в лучах солнца, казалась ей золотой пыльцой.

«Это Он... и Он ждет», — пронеслось в голове.

Дорофея сделала шаг. Её прихрамывание теперь казалось ей не дефектом, а тяжелым, значимым движением существа, выходящего из праха. Она подошла к нему почти вплотную. Мальчик обернулся.

Он выглядел старше, гораздо старше. Контровой свет окна стирал детскую припухлость щек, оставляя только резкие скулы и темный омут глаз. Дорофея чувствовала, как внутри неё раскручивается тугая, горячая воронка. Весь её атеизм, все цитаты Ленина, вся отцовская сухость — всё это было лишь подготовкой к этой минуте.

— Ты спросил про Адама... — прошептала она. Её рука сама, без ведома воли, потянулась к воротнику. Ей казалось, что он сейчас протянет руку и сам сорвет эту последнюю преграду. — Теперь ты понимаешь?

Она смотрела на него с такой мольбой и таким страшным, концентрированным ожиданием, что воздух между ними начал вибрировать. Ей казалось, что он вот-вот скажет то самое слово из её сна.

Она не видела, что в глазах мальчика начинает разгораться совсем другой огонь — огонь непонимания, переходящего в холодную, липкую панику. Но для Дорофеи это было лишь отражением её собственного восторга. Пружина не лопнула — она была натянута до предела, до звенящей ноты, на которой держится мир за секунду до обвала.

— Ты же помнишь веранду? — выдохнула она, касаясь пальцами верхней пуговицы. — Помнишь дождь?

Глава 8. Дверь

Мальчик стоял неподвижно. Он не понимал что происходит, но смотрел на неё прямо и очень внимательно. В балетном училище выживают только те, кто умеет замирать по стойке «смирно». Их годами учат смотреть в глаза педагогу, впитывать каждое слово, не перебивать и не отворачиваться, даже если на них кричат. Его тело просто выдало заученную, рефлекторную статику послушания.

Но её измученный, ослеплённый десятилетней галлюцинацией мозг прочитал эту детскую дисциплину совершенно иначе. Для неё эта неподвижность была ответом. Согласием. Тем самым зовом плоти, который она так долго в себе глушила.

Вся её выстроенная годами, выверенная по линейке система рухнула под тяжестью внезапной, первобытной истомы. Это была та самая тёмная, слепая тяга женского начала к мужскому, которую она с таким высокомерием презирала в других и которую так жестоко вытравливала в себе. Она, женщина, которая никогда в жизни не позволяла мужчинам даже случайного прикосновения к своей руке, сейчас была абсолютно, рабски покорна этой силе. Эта тяга работала как гравитация — неодолимо и безжалостно втягивая её в самый эпицентр её же собственной галлюцинации.

Она сделала последний шаг.

— Ты же понимаешь... — её голос сорвался в горячий, сбивчивый, умоляющий шёпот. Её сухие, перепачканные мелом пальцы вцепились в воротник блузки. — Я — твоя Ева. Ты — мой Адам. И ты... ты обязан меня взять.

Мальчик замер.

В первую секунду он просто не понял. Глагол «взять» в его тринадцатилетнем, чистом словаре не имел того тяжелого, плотского веса. Он смотрел на неё с вежливой растерянностью ученика, который силится понять метафору педагога.

Но Дорофея не останавливалась. Её пальцы рванули перламутровую пуговицу. Она отлетела с сухим щелчком. Затем вторая. Ткань разошлась, обнажив бледную, влажную от испарины кожу груди.

И тогда, увидев эту обнажающуюся плоть и посмотрев в её абсолютно чёрные, расширенные, поглощающие зрачки, мальчик понял. Значение слова дошло до него не через разум, а через чистый, животный инстинкт.

Балетная выучка сломалась. В его глазах вспыхнул первобытный ужас — ужас ребёнка перед взрослым, который в одну секунду превратился в безумное, голодное чудовище.

Он отшатнулся. Инстинктивно выбросил вперёд руки и с силой оттолкнул от себя тяжёлую переносную секцию железного балетного станка. Металл с омерзительным визгом проскрежетал по паркету, преграждая ей путь.

Мальчик развернулся и бросился вон. Мягкие балетки бесшумно ударили по доскам. Мелькнула белая футболка, и он выскочил в тёмный провал коридора.

Тяжёлая, трёхметровая дубовая дверь полетела следом.

Он захлопнул её с такой нечеловеческой, отчаянной силой, с какой в этом здании не хлопали никогда. Это был не удар дерева о дверной косяк. Это был взрыв. Звук ударил по барабанным перепонкам, как рухнувший судебный молоток колоссальных размеров. Он разорвал спертый воздух зала, вырвался через приоткрытые фрамуги окон на улицу и хлестнул по городу так мощно, что этот сухой, страшный грохот отчётливо, поверх железного лязга колёс, услышали пассажиры проезжающего мимо школы трамвая.

Глава 9. Зеркала

Звук захлопнутой дубовой двери не исчез. Он превратился в плотную акустическую волну, которая прокатилась по репетиционному залу, ударилась в противоположную стену и вернулась обратно, встретившись с чугунной лапой сдвинутого балетного станка.

Станок, прижатый к стене, мелко, железно завибрировал. Его край с силой вдавился в хрупкую поверхность огромного настенного зеркала.

Сначала раздался звук, похожий на треск разрываемого тугого шёлка.

От чугунного упора вверх по стеклу метнулась тонкая, слепящая нить. Дорофея стояла посреди зала и смотрела, как эта трещина ползет по её идеальному миру. В ней не было паники. Время вокруг внезапно потеряло плотность, загустело, превратившись в прозрачную смолу.

Сквозь пыльный тюль высоких окон в зал наискось падал свет раннего московского заката. Он был густым, багровым, тяжелым. Этот свет ударил в зеркальное полотно ровно в тот момент, когда стеклянное напряжение достигло предела.

Зеркало не просто разбилось — оно выдохнуло.

Огромный пласт амальгамы с протяжным, хрустальным стоном оторвался от стены. В лучах красного солнца медленно, как в толще воды, полетели вниз тяжелые, сверкающие ножи. Дорофея не закрыла глаза. Она смотрела, как её собственное отражение раскалывается на десятки неровных, летящих в бездну фрагментов.

Вот в одном, длинном и остром осколке, кувыркающемся в багровом свете, промелькнули её расширенные, обезумевшие зрачки. Вот в другом — расстегнутый ворот блузки и беззащитная, судорожно вздымающаяся ключица. Вот в третьем, самом крупном, летящем прямо к её ногам, мелькнули её собственные руки, скрюченные в том страшном, слепом, просящем жесте.

Она видела саму себя, разобранную на части. Монолитная, застегнутая на все пуговицы «дочь кафедры» аннигилировалась. Утренняя линза разума, к которой она обращалась в своих молитвах-аутотренингах, разлетелась в пыль.

А потом стекло рухнуло на паркет.

Звон ударил по Дорофее со всех сторон. Это был не просто акустический удар — это был звук обрушения храма. Звон проник через уши прямо в черепную коробку, и там, в нейронных лабиринтах, где хранилась вся её сухая, безупречная биография, начался пожар.

Её мозг, воспитанный в абсолютной, безжалостной чистоте метода, не мог интегрировать то, что произошло пять минут назад. Животная истома, попытка раздеться перед мальчиком, галлюцинация с доцентом — эта грязь не помещалась в архивы научного атеизма. И система защиты приняла единственное логичное решение: полное форматирование.

Дорофея чувствовала этот процесс почти физически, словно кто-то выдергивал папки из горящего шкафа и бросал их в пустоту.

Сгорела кафедра. Рассыпались в пепел полные собрания сочинений Маркса и Ленина. Исчез запах старой бумаги и бакелита. Стерлось лицо отца — сутулого жреца пустоты, склоненного над гранками. Забылись имена, даты, расписания лекций. Исчезло собственное лицо. Выгорело дотла её собственное имя — длинное, фонетически правильное имя, которое больше ей не принадлежало.

Память схлопывалась, как черная дыра.

Она стояла посреди сверкающего битого льда, в красном закатном свете, и чувствовала, как внутри неё образуется звенящая, абсолютная тишина. Ни прошлого. Ни имени. Ни координат.

На самом деле её память отключилась не от звона бьющегося стекла и не от раскаяния. Раскаяться или даже просто испугаться того, что она делает, она не успела.

Главный предохранитель её личности сгорел на секунду раньше — ровно в тот момент, когда в гулкой тишине балетного класса её пересохшие губы произнесли: «Я — твоя Ева».

Система, годами выстраиваемая на сухом марксизме, параллельных линейках и ледяном душе, не смогла вместить этот древний, слепой, пугающий миф, вдруг ставший плотью. Интеллект дочери профессора научного атеизма просто отказался признавать своим то тело, которое сейчас срывало с себя застежки перед насмерть перепуганным подростком. Чтобы не сойти с ума от этого невыносимого противоречия, мозг выбрал мгновенную смерть. Линия оборвалась. Имя стёрлось. Архивы сгорели за миллисекунду. «Дорофеи» больше не было.

У Дорофеи, ощутившей себя на самом дне этого образовавшегося вакуума, среди дыма и пустоты, блеснула только одна-единственная, крошечная мысль. Какая-то случайная, мусорная заноза, которую она когда-то услышала то ли от уборщицы на кафедре, то ли от старой бабки в трамвае. Идея, за которую её отец, Анатолий Климентьевич Оммад, проклял бы её навсегда.

Единственное, что уцелело при полном уничтожении личности.

Она смотрела на тысячи осколков у своих туфель с ободранным каблуком, и в её пустой, стертой голове билась только одна фраза:

Разбитое зеркало — это семь лет неудач.

Всё. Больше в этом мире она не знала ничего.


ЧАСТЬ III. МОСКВА БЕЗ ПАМЯТИ. Глава 10. Без имени

I am I! / WHO am I?

«Я — это я!» / «Кто я?»

Джордж Оруэлл ("Дочь священника")

Из абсолютной, звенящей пустоты, где не было ни координат, ни времени, её выталкивало медленно, словно сквозь толщу густой, ледяной воды к мутной, дрожащей поверхности.

Глаза были открыты, но видеть она начала не сразу. Сначала вернулось осязание. Тело вибрировало. Под ногами мелко и жёстко дрожал ребристый пол, а в уши вливался низкий, утробный гул, перемежающийся железным лязгом. В нос ударил плотный, безошибочно узнаваемый запах — смесь мокрой шерсти, озона, перегоревшей пыли и талого снега с мазутом.

Объекты, попадавшие на сетчатку глаза, не опознавались. Она смотрела на них животным, плоским зрением: просто пятна желтого света, скользящие по стеклу, просто серые, покатые формы, сидящие рядами в полумраке. Пока она только созерцала, как объектив камеры, в котором нет плёнки. Она не знала ни где она находится, ни сколько ей лет, ни того, существует ли она вообще.

Но постепенно, по мере того как железный ритм укачивал её тело, восприятие начало кристаллизоваться. Бесформенные пятна обрели границы. Она начала отличать живое от неживого. Серая форма напротив, тяжело дышащая и пахнущая табаком, была живым существом. Длинная металлическая труба под потолком, за которую держались другие существа, — неживой вещью.

И вдруг в пустом, как выбеленная комната, сознании вспыхнуло слово.

«Трамвай».

Она не знала, откуда оно взялось, но оно идеально подошло к лязгающему механизму, внутри которого она находилась. Слово потянуло за собой другие, вытаскивая их из тёмного архива, как звенья одной цепи. Вспыхнуло: «Окно». Затем: «Улица», «Снег», «Люди». За несколько минут немой, безымянный мир вокруг неё оброс словарём.

Только теперь, когда пространство было названо, она ощутила себя. До этой секунды она была просто парой глаз, висящих в воздухе. Но внезапно, с коротким, почти болезненным электрическим разрядом в затылке, она провалилась внутрь собственного тела. Что-то внутри крикнуло: «Я — это я!» Она осознала свою отдельность. Свою границу.

Но это открытие продержалось недолго. За ним немедленно пришёл пугающий, сосущий вопрос: «Но кто — я?»

Она попыталась нащупать ответ, но наткнулась на гладкую, глухую стену. Ни имени. Ни лица. Ни одного воспоминания, которое вело бы в прошлое дальше той секунды, когда она открыла глаза в этом трамвае.

Она опустила взгляд на свои руки, лежащие на коленях. Чужие руки. Сухие, с короткими ногтями, перепачканные белой пылью — кажется, мелом. На коленях лежало серое, тяжелое сукно пальто. Она — человек.

В этот момент трамвай резко затормозил, остановившись на светофоре. Холодный сквозняк из приоткрытой фрамуги ударил ей в грудь.

И вместе с этим холодом пришло чувство, опередившее разум. Стыд.

Она ещё не знала своего имени, но её тело, выдрессированное десятилетиями невыносимой, жреческой дисциплины, забило тревогу. Кожа на груди горела. Она посмотрела вниз и увидела, что блузка под пальто расстёгнута. Ткань разошлась, обнажая бледную, беззащитную яремную впадину и начало груди.

Для нормального человека это была бы просто неряшливость. Для неё, лишённой памяти, это ощущалось как открытая, кровоточащая рана. Как первородный грех, выставленный напоказ. Инстинкт «дочери кафедры», инстинкт абсолютной застёгнутости пережил гибель её личности.

Её перепачканные мелом пальцы судорожно дёрнулись к воротнику. Она нащупала край ткани. Пуговицы не было. Ткань в этом месте была не просто расстёгнута — она была вырвана с мясом. Из дыры торчали жалкие, порванные нитки.

Кто-то сорвал её. Или она сама?

Она не помнила, но от этого зияющего отсутствия пуговицы ей стало физически дурно. Ей казалось, что все в трамвае смотрят только в эту прореху, видят её насквозь. Дрожащими руками она запахнула воротник, сжала края ткани пальцами, вцепившись в них так, словно держалась за край пропасти.

Трамвай снова тронулся. Свет уличного фонаря скользнул по тёмному, немытому стеклу окна, превратив его в зеркало.

Она увидела лицо.

Женское, худое но красивое, с высокими строгими скулами, неестественно бледное. Тёмные волосы растрепались, одна прядь прилипла к влажному лбу. Лицо было чужим, но она безошибочно поняла, что оно принадлежит ей. Воспоминаний о своей внешности не было, но это лицо внутренне ей соответствовало. Оно было создано для того, чтобы носить застёгнутые под горло блузки. И сейчас в глазах этого строгого лица стоял растерянный, почти животный ужас перед собственной расхристанностью.

Она наконец-то посмотрела сквозь стекло вагона наружу.

Мимо плыли обшарпанные фасады домов. Вспыхнул кумачовый транспарант, натянутый поперёк улицы: «Навстречу XII Всемирному фестивалю молодёжи и студентов!» Рядом, на глухой кирпичной стене, белела свежей краской огромная угловатая ромашка — символ грядущего праздника. Её мозг мгновенно, автоматически считал эти символы. Она знала, что на дворе тысяча девятьсот восемьдесят пятый год. Знала, что этот город называется Москва и что это столица. Знание было сухим, энциклопедичным: где-то здесь, в центре, стоит каменный Мавзолей, в котором лежит мёртвый вождь. И всё. Никакой личной привязки. Ни одного адреса. Ни одного лица.

Сознание мигало, как перегоревшая лампа дневного света.

На неё начала накатывать вязкая, душная тяжесть — тяжесть глубокого химического отравления, грязного, тяжелого бреда, из которого мозг силится и не может вынырнуть. Мысли путались, теряли очертания. Слова распадались на слоги. Ощущение собственного тела стало невыносимым, словно на неё надели чужой, мокрый и тесный водолазный костюм. Она уронила голову на скрещенные руки. Трамвай ритмично раскачивался на стыках, убаюкивая, утягивая её обратно в тёмную, глухую воронку неведения. И она сдалась. Провалилась в спасительный обморок, где не было ни стыда, ни Москвы, ни расстёгнутых пуговиц.

Она вынырнула из мрака от резкого, железного удара.

Вагон дёрнулся так, что она едва не слетела с деревянного сиденья. Громко зашипела пневматика дверей. В салон ворвался ледяной, сырой ветер.

Она открыла глаза и снова не поняла, где находится. Процесс самоосознания запустился заново, со скрипом проворачивая заржавевшие шестерёнки. Кто она? Трамвай. Ночь. Холод.

Она опустила глаза на себя. Увидела серое сукно пальто. Коснулась груди, нащупав под пальцами мягкие, тяжелые выпуклости. Она — женщина. Да, она — женщина, и это не есть хорошо. Это невыносимо трудно. Она не хотела быть женщиной.

И вдруг, прежде чем пришла какая-либо мысль, её накрыло волной глухого, физиологического отвращения. Быть женщиной было неправильно. Это означало слабость. Означало уязвимость, грязь, прореху в броне. В этом женском теле таилась какая-то изначальная, постыдная ошибка, из-за которой всё в её жизни пошло прахом. Она не помнила, кто она, но всей кожей чувствовала: её пол — это её наказание. Ей захотелось сжаться, спрятать эти мягкие выпуклости, застегнуться так туго, чтобы перестать дышать, лишь бы не быть ею.

— Эй, глухая что ли! Конечная!

Над ней нависла грузная фигура в засаленной оранжевой жилетке поверх ватника. Вагоновожатая, с лицом, обветренным до цвета сырой говядины, держала в руке тяжёлый железный лом для перевода стрелок.

На страницу:
3 из 8